В ее манерах и в тоне голоса было что-то, указывавшее
на расстояние, установленное между ними светским этикетом. Признательность - это
долг, который дети не очень охотно принимают по наследству от родителей.
Дервиль помолчал, собираясь с мыслями, а затем начал так:
- Сегодняшний вечер напомнил мне об одной романической истории, единственной
в моей жизни... Ну вот, вы уж и смеетесь, вам забавно слышать, что у стряпчего
могут быть какие-то романы. Но ведь и мне было когда-то двадцать пять лет, а в
эти молодые годы я уже насмотрелся на многие удивительные дела. Мне придется
сначала рассказать вам об одном действующем лице моей повести, которого вы,
конечно, не могли знать, - речь идет о некоем ростовщике. Не знаю, можете ли вы
представить себе с моих слов лицо этого человека, которое я, с дозволения
Академии, готов назвать лунным ликом, ибо его желтоватая бледность напоминала
цвет серебра, с которого слезла позолота. Волосы у моего ростовщика были
совершенно прямые, всегда аккуратно причесанные и с сильной проседью -
пепельно-серые. Черты лица, неподвижные, бесстрастные, как у Талейрана, казались
отлитыми из бронзы. Глаза, маленькие и желтые, словно у хорька, и почти без
ресниц, не выносили яркого света, поэтому он защищал их большим козырьком
потрепанного картуза. Острый кончик длинного носа, изрытый рябинами, походил на
буравчик, а губы были тонкие, как у алхимиков и древних
стариков на картинах Рембрандта и Метсу. Говорил этот человек тихо, мягко,
никогда не горячился. Возраст его был загадкой: я никогда не мог понять,
состарился ли он до времени или же хорошо сохранился и останется моложавым на
веки вечные. Все в его комнате было потерто и опрятно, начиная от зеленого сукна
на письменном столе до коврика перед кроватью,-совсем как в холодной обители
одинокой старой девы, которая весь день наводит чистоту и натирает мебель
воском. Зимою в камине у него чуть тлели головни, прикрытые горкой золы, никогда
не разгораясь пламенем. От первой минуты пробуждения и до вечерних приступов
кашля все его действия были размеренны, как движения маятника. Это был какой-то
человек автомат, которого заводили ежедневно. Если тронуть ползущую по бумаге
мокрицу, она мгновенно остановится и замрет; так же вот и этот человек во время
разговора вдруг умолкал, выжидая, пока не стихнет шум проезжающего под окнами
экипажа, так как не желал напрягать голос. По примеру Фонтенеля, он берег
жизненную энергию, подавляя в себе все человеческие чувства. И жизнь его
протекала также бесшумно, как сыплется струйкой песок в старинных песочных
часах. Иногда его жертвы возмущались, поднимали неистовый крик, потом вдруг
наступала мертвая тишина, как в кухне, когда зарежут в ней утку. К вечеру
человек-вексель становился обыкновенным человеком, а слиток металла в его груди
- человеческим сердцем. Если он бывал доволен истекшим днем, то потирал себе
руки, а из глубоких морщин, бороздивших его лицо, как будто поднимался дымок
веселости, - право, невозможно изобразить иными словами его немую усмешку, игру
лицевых мускулов, выражавшую, вероятно, те же ощущения, что и беззвучный смех
Кожаного Чулка. Всегда, даже в минуты самой большой радости, говорил он
односложно и сохранял сдержанность. Вот какого соседа послал мне случай, когда я
жил на улице де-Грэ, будучи в те времена всего лишь младшим писцом в конторе
стряпчего и студентом-правоведом последнего курса. В этом мрачном, сыром доме
нет двора, все окна выходят на улицу, а расположение комнат напоминает
устройство монашеских келий: все они одинаковой величины, в каждой единственная
ее дверь выходит в длинный полутемный коридор с маленькими оконцами.
Да, это
здание и в самом деле когда-то было монастырской гостиницей. В таком угрюмом
обиталище сразу угасала бойкая игривость какого-нибудь светского повесы, еще
раньше, чем он входил к моему соседу; дом и его жилец были под стать друг другу
- совсем как скала и прилепившаяся к ней устрица. Единственным человеком, с
которым старик, как говорится, поддерживал отношения, был я. Он заглядывал ко
мне попросить огонька, взять книгу или газету для прочтения, разрешал мне по
вечерам заходить в его келью, и мы иной раз беседовали, если он бывал к этому
расположен. Такие знаки доверия были плодом четырехлетнего соседства и моего
примерного поведения, которое, по причине безденежья, во многом походило на
образ жизни этого старика. Были ли у него родные, друзья? Беден он был или
богат? Никто не мог бы ответить на эти вопросы. Я никогда не видел у него денег
в руках. Состояние его, если оно у него было, вероятно, хранилось в подвалах
банка. Он сам взыскивал по векселям и бегал для этого по всему Парижу на тонких,
сухопарых, как у оленя, ногах. Кстати сказать, однажды он пострадал за свою
чрезмерную осторожность. Случайно у него было при себе золото, и вдруг двойной
наполеондор каким-то образом выпал у него из жилетного кармана. Жилец, который
спускался вслед за стариком по лестнице, поднял монету и протянул ему.
- Это не моя! - воскликнул он, замахав рукой.- Золото! У меня? Да разве я
стал бы так жить, будь я богат!
По утрам он сам себе варил кофе на железной печурке, стоявшей в закопченном
углу камина; обед ему приносили из ресторации. Старуха-привратница в
установленный час приходила прибирать его комнату. А фамилия у него по воле
случая, который Стерн назвал бы предопределением, была весьма странная - Гобсек.
Позднее, когда он поручил мне вести его дела, я узнал, что ко времени моего с
ним знакомства ему уже было почти семьдесят шесть лет. Он родился в 1740 году, в
предместье Антверпена; мать у него была еврейка, отец - голландец, полное его
имя было Жан-Эстер ван Гобсек. Вы, конечно, помните, как занимало весь Париж
убийство женщины, прозванной "Прекрасная Голландка". Как-то в разговоре с моим
бывшим соседом я случайно упомянул об этом происшествии, и он сказал, не проявив
при этом ни малейшего интереса или хотя бы удивления:
- Это моя внучатая племянница.
Только эти слова и вызвала у него смерть его единственной наследницы, внучки
его сестры. На судебном разбирательстве я узнал, что Прекрасную Голландку звали
Сарра ван Гобсек. Когда я попросил Гобсека объяснить то удивительное
обстоятельство, что внучка его сестры носила его фамилию, он ответил, улыбаясь:
- В нашем роду женщины никогда не выходили замуж.
Этот странный человек ни разу не пожелал увидеть ни одной из представительниц
четырех женских поколений, составлявших его родню. Он ненавидел своих
наследников и даже мысли не допускал, что кто-либо завладеет его состоянием хотя
бы после его смерти. Мать пристроила его юнгой на корабль, и в десятилетнем
возрасте он отплыл в голландские владения Ост-Индии, где и скитался двадцать
лет. Морщины его
желтоватого лба хранили тайну страшных испытаний, внезапных ужасных событий,
неожиданных удач, романтических превратностей, безмерных радостей, голодных
дней, попранной любви, богатства, разорения и вновь нажитого богатства,
смертельных опасностей, когда жизнь, висевшую на волоске, спасали мгновенные и,
быть может, жестокие действия, оправданные необходимостью. Он знал господина де
Лалли, адмирала Симеза, господина де Кергаруэта и д'Эстена, байи де Сюфрена,
господина де Портандюэра, лорда Корнуэл-са, лорда Гастингса, отца Типпо-Саиба и
самого Типпо-Саиба.