— Спасибо. Входите, пожалуйста. Располагайтесь.
Двадцать тридцать московское время. В Париже восемнадцать тридцать. В Вашингтоне половина двенадцатого. А в Чите уже половина третьего ночи.
Отвлеченный разговор:
— Вы читали?
— Нет, как-то пропустил.
— Непременно прочтите.
На столе раскрытая французская книга, рядом с ней поллитровка Казанова.
Любимый герой библиотекарши — Мартин Идеи. Сейчас таких мужчин нет.
Любимая героиня Казанова — артистка Белохвостикова. Сейчас таких женщин нет. Как это нет? А Белохвостикова?
Французскую книгу начинает теснить закуска. Библиотекарша не пьет. А немножко? Нет-нет! А самую капельку?
Самую капельку — можно, соглашается библиотекарша и с непривычки выпивает полстакана.
И тут выясняется, что Казанов тоже не пьет. Как, совсем? Представьте себе, не употребляет. А немножко? А самую капельку?
Казанов выпивает стакан.
И сразу возникает непринужденность общения.
— Люба… Меня зовут Вася…
— Очень приятно… Вы закусывайте, закусывайте…
Поговорили о раскрытой французской книге. Она называется «Миллион лет до любви». Да, давно было дело. И неужели не было любви? Надо выпить за любовь.
Он налил полстакана.
— И себе.
Он налил полстакана себе.
Пусть он пьет, а ей достаточно. Она уже и так пьяна. Ну, вот еще, пьяна! Не таких пьяных видали! Где видали? В вытрезвителе? Но здесь же не вытрезвитель, можно выпить. Капельку? Самую чуточку.
Библиотекарша выпила полстакана. И заплакала:
— Вася, вы меня не обидите? Не обижайте меня, Вася, меня еще никто никогда не обижал…
Казанов выпил.
— Я, наверно, лягу, — сказала библиотекарша. — Голова что-то кружится. Вы не будете возражать, если я лягу?
— Ну, вот еще! — запротестовал Казанов. — У вас гость, а вы — лягу. Выпить надо.
— А разве я не выпила? — Библиотекарша взялась за казановский стакан. — Раз надо выпить, я выпью. А потом лягу. Хорошо?
— Да что вы все лягу, лягу! Еще только девять часов. Давайте лучше вашу немецкую книжку.
— Эту? Нет, Вася, эту я не решусь. Там такое написано… Уж лучше вы читайте, если решитесь…
Казанов решится, но по-немецки он не умеет. Совсем? Совсем. А по-английски? Тоже совсем. Но это французская книжка. Все равно. Для Казанова все нации равны, он и по-французски не понимает.
Библиотекарша соглашается читать. Только пусть Вася отвернется. Пусть не смотрит на нее. Потому что там такое написано…
Казанов грозит ей пальцем:
— Отвернусь? Я отвернусь, а вы ляжете…
— Как вы боитесь, что я лягу! — оскорбилась библиотекарша. — Не беспокойтесь, я не лягу. Просто, если вы не отвернетесь, мне будет стыдно читать.
— Ладно, я отвернусь. Только сначала я выпью.
Библиотекарша читала, переводя текст на русский язык. Некоторые слова, которые ей стыдно было переводить, она оставляла на французском, а некоторые пропускала, не решаясь произнести их даже по-французски, — вдруг Казанов поймет.
Суть книги сводилась к следующему. Первобытный человек ушел из семьи. Из своей коллективной, полигамной семьи. Он оставил плачущих жен и погрустневших мужей, он оставил десятки детей, называвших его папой.
Семья была очень большая, таких сейчас уже нет. Мужья артелью ходили на охоту, а жены воспитывали детей, как в солидном дошкольном учреждении (школ тогда не было, поэтому все дети были дошкольниками).
Не обходилось и без семейных сцен. Это были такие массовые сцены, какие в наше время можно устроить только на сцене «Гранд-опера» или Большого театра, — объяснила библиотекарша. Когда семья первобытная, для нее первое — быт, а не какие-нибудь высокие идеалы. Поэтому и сцены были бытовые, мелкотравчатые, какие порой встречаются и в современной драматургии.
Первобытный человек не любил семейных сцен. Он мечтал о любовных сценах. Дальше на нескольких страницах очень живописно были нарисованы любовные сцены, о которых мечтал первобытный человек. Когда библиотекарша это переводила, она почувствовала, как у нее краснеет спина, которой она повернулась к Казанову.
Впрочем, это были всего лишь мечты о любовных сценах, самих же любовных сцен первобытному человеку никто не устраивал, потому что, хотя семья в то время уже была, никакой любви еще не было. И он решил уйти из семьи.
Одному уходить ему не хотелось, ему хотелось, чтобы кто-то о нем заботился, но ни одна жена уйти с ним не соглашалась, все они боялись разрушить семью. И пришлось первобытному человеку разрушить еще одну семью: увести жену от чужих мужей и жен, которые, конечно, ее не отпускали, потому что считали, что первое — это быт. Не любовь, а быт. Так и сейчас некоторые считают, но в первобытном обществе это мнение было господствующим. Только два человека согласились строить семью на любви: первобытный человек и ушедшая с ним чужая супруга.
Как они строили семью на любви, библиотекарша пропустила, потому что не нашла в русском языке подходящих выражений, чтобы перевести это с французского языка.
Они искали третьих и четвертых, чтобы создать нормальную коллективную семью, но не было желающих ради любви отказаться от быта. И пришлось им строить семью из двух человек, хотя они знали, что двух человек для семьи недостаточно. С тех пор — вот уже миллион лет — люди пытаются доказать, что из двух человек семью построить можно. Но это и сейчас, спустя миллион лет, очень трудно доказать.
Библиотекарша наконец решилась повернуться к Казанову. Она вся раскраснелась от французского языка.
Но Казанов этого не увидел. Казанов спал. Положив голову на опрокинутый стакан, он спал так, как спали за миллион лет до него, когда никакой любви еще не существовало.
В Париже пробило двенадцать ночи. В Вашингтоне — пять часов дня. В Чите — восемь утра. Пора на работу.
Алексей и Антонина
Антонина позвонила и попросила зайти. Она случайно оказалась в нашем городе.
Я зашел.
Гостиница «Наш город», шестой этаж. От лифта по коридору налево, номер 623.
— Здравствуй, Антонина.
— Привет. Заходи.
— А ты неплохо живешь в нашем городе.
— Неплохо. Номер отдельный. Да ты садись.
В стороне возникает отсутствующий муж Алексей и начинает прислушиваться к нашему разговору.
— Ну, а как там Алексей? — спрашиваю я из вежливости.
— Ничего Алексей. Что ж ты стоишь? Садись вот здесь, рядом.
Отсутствующий муж Алексей смотрит на нас неодобрительно. Я сажусь так, чтобы он не очень переживал.
— Ты просто как на официальном приеме, — говорит Антонина.
— Я на минутку…
— Ну вот еще! Не бросишь же ты меня одну в вашем городе! — Она придвинулась ко мне. Я из вежливости подвинулся ей навстречу.
— Что это вы, ребята? — сказал отсутствующий муж Алексей. — Или вы оглохли, не слышите друг друга на расстоянии?
Мы ему не ответили. В сущности, некому было отвечать: он был отсюда за тысячу километров. Но для приличия я спросил:
— А как Алексей?
— Ничего Алексей, — сухо ответила Антонина. — Алексей как Алексей. Живет и работает.
— Ты ему привет передай, не забудь.
— Спасибо, — сказал отсутствующий Алексей. — А теперь, может, по домам?
— Я, наверно, уже пойду по домам.
— По каким домам? — не поняла Антонина.
— Ну, по разным. К себе домой, например.
— Странный ты человек, — сказала Антонина и прижалась ко мне трепещущим телом. Мне не хотелось быть странным, и я тоже прижался к ней трепещущим телом. И, чтоб не быть неправильно понятым, попросил:
— Расскажи мне что-нибудь об Алексее.
Артамонов
Зимой 1946 года у нас в редакции появился Артамонов, бывалый воин и поэт. Срочно была созвана литературная студия, которой до сего времени руководила тихая женщина Вера Марковна, заместитель ответственного секретаря.
В редакции нашей областной газеты было два ответственных человека: ответственный редактор и ответственный секретарь. Со временем ответственный редактор стал называться главным редактором, возложив целиком ответственность на ответственного секретаря. Но тогда время ответственных еще не прошло, и главным у нас в редакции был только главный бухгалтер. И капитан Артамонов тоже пришел в нашу студию не как главный, а как ответственный. Еще нас не зная, он пришел, чтобы за нас отвечать.
Далеко не каждая студия имеет такого человека. В школе, например, в шестом классе, где мы организовали «союз писателей», мы могли только мечтать о таком человеке. Нам было столько же лет, сколько лицеистам пушкинского выпуска в Отечественную войну 1812 года. На нашу долю выпала Великая Отечественная война, и мы писали стихи, как те знаменитые лицеисты.
Конечно, нам было бы легче, если б нам прислали руководителя, да еще вдобавок в чине капитана. Но капитаны были на фронте и вернулись только после войны.
— Товарищи, — сказал капитан Артамонов, когда мы собрались в кабинете ответственного секретаря, — по дороге из Берлина я заехал в Москву, и мне поручено организовать здесь литературную студию.
Литературная студия у нас уже была, но нам было приятно, что о нас не забывают в столице. Вот даже человека прислали. В такую даль.
И мы решили наново создать литературную студию.
Руководителем, конечно, стал капитан Артамонов. Он даже не был избран, он просто был назначен Москвой. И мы с радостью ему подчинились: оттого, что он заезжал по дороге в Москву, в нем было что-то от столичного литератора.
А вообще-то он был сапожник. Солдатом пошел на войну и, продвигаясь к Берлину, постепенно дошел до капитана. Но и теперь, став литератором, он своей первой профессии не забыл и охотно чинил наши ботинки — не за плату, а в порядке литературной помощи.
К тому времени, как мы поняли, что никто его к нам специально не присылал, мы успели его полюбить и не поверили в то, что поняли. Мы по-прежнему считали, что нами руководит Москва.
А он уже и сам не помнил, что выполняет чье-то поручение. Он собирал нас на своем винограднике, кормил виноградом, чинил нашу обувь и говорил о поэзии.
— Стихи поднимают солдат в атаку, поэтому они должны быть краткими и ясными, как команда. И рифмоваться должны, как рифмуются орудийные залпы: по звучанию похоже, но объект другой. И другое попадание.
Постепенно мы разъезжались — кто на учебу, кто на работу в другие города. Вокруг Артамонова редели ряды, как на фронте.
И в какой-то момент он почувствовал, что в нем уже нет того поэтического жара, какой был во время войны. А может, это был не поэтический, а солдатский жар, который он по ошибке принял за поэтический?
Он приходил в редакцию к тихой женщине, у которой в свое время отобрал бразды, и говорил:
— Вера Марковна, я не тот человек, за которого меня принимали. И за которого я сам себя принимал. Я в себе ошибся, Вера Марковна.
Она пыталась его успокоить, но разве можно успокоить человека, который ошибся в себе? Тут нужно не успокаиваться, тут нужно исправлять ошибку.
И он исправил. Он оставил литературные занятия и целиком посвятил себя сапожному делу.
Клиенты за глаза называли его поэтом, но не в плохом смысле, а, наоборот, в положительном. Когда человек занимается не своим делом, его иногда называют сапожником, но если он на самом деле сапожник, причем хороший сапожник, как его назвать?
Артамонова называли поэтом.
И еще долго в литстудии, которой руководила бессменная Вера Марковна, рассказывали молодым студийцам о человеке, который сменил сапожное шило на винтовку, винтовку на перо и перо — снова на шило. Не у каждого хватит мужества, но Артамонов был такой человек. Он ведь не только приехал к нам из Берлина через Москву, он сначала дошел до Берлина.
Драка
Я дрался раз в жизни, да и то не с тем, с кем следовало. И вовсе не потому, что не встречал людей, с которыми следовало драться. Таких людей я встречал, но с ними я не дрался, а здоровался за руку, улыбался им, как лучшим друзьям. Потому что я уже стал воспитанным человеком. А в тот раз, когда дрался, я еще не был воспитанным человеком, меня тогда только воспитывали.
На нашей улице все между собой передрались и выяснили, кто сильнее, а кто слабее. На мою долю выпал мальчик, худой и болезненный, с головой, неуверенно сидящей на тонкой шее, и длинным носом, опущенным вниз, словно уже заранее признавая свое поражение. С кончика носа свисала маленькая прозрачная капелька, и мальчик шумно втягивал ее в нос, как втягивает проводник пассажира, повисшего на ступеньке, когда дан уже сигнал к отправлению. Но пассажир опять повисал, словно еще не со всеми там, на станции, попрощался, а мальчик снова и снова его втягивал, а потом резко провел под носом рукой, окончательно высаживая его из поезда, но тут, неизвестно откуда взявшись, пассажир снова повис…
И туда, в это место, где уже развивались какие-то драматические события, я ткнул кулаком, и пассажир сразу покраснел и на ходу выпрыгнул из поезда, а за ним стали прыгать остальные, такие же красные, как и он.
— Юшка пошла, — констатировал кто-то из судейской коллегии, и драка была остановлена из-за явного неравенства сил.
Я не запомнил, как звали этого мальчика. Тех, кого бьют, обычно не запоминают, — запоминают тех, кто бьет.
Мне не хотелось его бить, просто такая сложилась ситуация. Потом сложилась другая ситуация, и мы с ним вместе гоняли в футбол, лазили по крышам и смотрели, как бьют кого-то третьего. И опять менялась ситуация, и снова кто-то кого-то бил, пусть не кулаками, а словами, по-взрослому, но это получалось еще больней.
Когда взрослый бьет взрослого, это не всегда даже видно со стороны. Сидят и разговаривают. Стоят и разговаривают. И все же, если внимательно приглядеться, то увидишь, как маленькие красные человечки панически выпрыгивают на ходу, поезд идет, как и шел, но у них у каждого внутри катастрофа.
Год веселого солнца
— Это было в Год Веселого Солнца. Помните, старый Филин плакал у вас на ветке — вот так… — Черемуха показала, как плакал Филин, но сходство было весьма отдаленное.
— Филин? Глазастый такой? — Ива помолчала, припоминая. — Нет, это было в Год Задумчивого Солнца. Я была тогда молодой, но уже о многом начинала задумываться.
— Нет, я точно помню: это был Год Веселого Солнца. Дуб еще сказал: дождь в консервах. В том смысле, что в сухую погоду Филин похож на дождевые консервы, стоит его только довести до слез.
— Я так сказал? — Дубу было приятно, что его слова кому-то запомнились.
— Я тогда маленькая была, вот как эта Березка, — вспомнила Черемуха. — И такая тоненькая, что все время качалась от смеха. Какой же это мог быть год? Только Веселого Солнца.
— У нас же сейчас Год Веселого Солнца, — сказала Березка, раскачиваясь.
— А еще что я сказал? — спросил Дуб, которому были скучны посторонние разговоры.
Заговорил Платан. Он говорил не спеша, спешить ему было некуда. Он не прожил еще и тысячи лет, и жить ему оставалось больше тысячи.
— В Год Веселого Солнца здесь не было Филина, — сказал Платан. — И Ивы, на которой он плакал, не было. И всего этого леса не было.
— Платан мне друг, но он ошибается, — сказал Дуб и посмотрел на Черемуху — чтоб она запомнила, как запомнила про консервы.
— Филин прилетел в Год Мудрого Солнца, — сказал Платан. — Он сказал, что летит в Год Веселого Солнца, где у него назначено свидание. Но я объяснил ему, что Год Веселого Солнца давно прошел, и он полетел…
— Куда?
Это спросила Ива, чувствуя ответственность за судьбу того, кто плакал у нее на ветке.
— Вероятно, в давным-давно, — сказала старенькая Акация.
Дуб сказал, что в давным-давно не летают. Но оказалось, что Акация каждую ночь летает в давным-давно, в Год Веселого Солнца.
— Шуточки, — сказал Дуб. — Может, вы еще летаете в когда-нибудь?
— Я летаю в когда-нибудь. В тогда, когда я стану большой и развесистой, — призналась Березка.
Деревья замолчали. Они думали о старом Филине, который летит в давным-давно, в Год Веселого Солнца, где у него назначено свидание. Лететь ему трудно, потому что он, подобно Акации, летает по ночам, когда никакого Солнца вообще не увидишь, но он летит, превращаясь из старого в молодого Филина, а из молодого в совсем юного Филина. Так бывает со всеми, кто летит в Год Веселого Солнца…