Берег - Бондарев Юрий Васильевич 38 стр.


– За что ты просишь извинения? – проговорил Никитин, поняв в ее торопливой речи лишь отдельные слова. – Война от тебя не зависела. И не зависела от меня. Эмма, послушай… – Он снова чуть-чуть отклонил ее голову, заглядывая в переливающиеся влагой ее глаза. – Я не оказал тебе главного. Мы с тобой… завтра уже не увидимся. И я не хотел бы, чтобы ты думала не так, как надо. О том, что было. Я тебя очень люблю, Эмма. Ты к войне не имеешь отношения. Нет, конечно, ты имеешь отношение, но это совсем другое. Ты меня понимаешь? Это совсем другое…

– Sprich weiter. Urn Gottes Willen, sprich! [68] – попросила Эмма и легонько потрогала кончиком пальца его губы, точно так – одним осязанием улавливая и отгадывая смысл фраз. – Vadi-im, ich hore [69]. Du mupt Deutsch lernen, und ich werde Russisch lernea [70].

– Я очень хотел бы, чтобы ты поняла. Подожди, я буду говорить медленно, по словам. Я хочу – ich will… чтобы ты поняла… Нет, забыл, как это по-немецки… хотя бы одну фразу: я буду тебя помнить. Как по-немецки «помнить»? Vergessen – забыть. Nicht vergess-en, nieht vergessen! Понимаешь?

– Nichtvergessen? – повторила она и вся вытянулась к нему, приблизила светлеющее в темноте лицо, а невесомым кончиком пальца то нажимала, то отпускала его нижнюю губу. – O, Vadim! Lerne Deutsch, lerne Deutsch. Russisch, Deutsch… Warum so? Ein Moment, Vadi-im… Komm, Vadim! [71]

Опираясь на его плечи, она спрыгнула с подоконника и затем упорно повлекла его за руку куда-то во тьму мансарды, в угол комнаты, там он, задержанный ее шепотом, предупреждающим «тсс», наткнулся, задел ногой стул, загремевший о тумбочку письменного столика. На этот стол, после размещения взвода в доме, он впервые обратил внимание, увидев на нем пластмассовый чернильный прибор, толстую оплавленную воском свечу, прикрытую колпачком, целлулоидный стаканчик, наполненный разноцветными карандашами, несколько учебников, по-школьному сложенных стопкой, – только потом он узнал, что эта комната, занятая им, была комнатой Курта.

– Vadim, nimm Platz. Bitte, lies, mein Lieber [72].

Но Никитин сразу не сообразил, зачем она потянула его сюда, в угол мансарды, именно к письменному столу Курта, для чего она принялась искать что-то здесь, в нетерпении выдвигая ящики, шурша в них бумагой; потом зажглась спичка. И спичка веселым розовым костерком осветила сложенные лодочкой ее ладони и ее глаза, пристально блестевшие перед его глазами: «Vadim, nimm Platz». Он догадался, молча пододвинул стул и сел, костерок спички дотянулся в лодочке ее ладоней к свече, вплавленный посреди воскового нагара червячок фитилька вытаял, принял огонь, и Эмма со вздохом опустилась на подлокотник старого, потертого бархатного кресла около столика, задула спичку, исподлобно взглядывая на лист бумаги.

– Vadim, Russisch, Deutsch. – Она закивала. – Bitte, ich schreibe Namen: Vadi-im, Emma… [73]

Он смотрел в наклоненное лицо Эммы, на карандаш, очень четко и крупно выводивший немецкие буквы его имени, видел край брови, прикушенные губы, крапинки веснушек вокруг немножечко вздернутого носа, видел, как под словом «Vadim» она нарисовала звездочку, замкнула ее кружком, возле написала «Rusland», затем на другом конце листа под словом «Emma» начертила кружок поменьше с микроскопической точкой внутри, написала под ним «Konigsdorf», провела линию, соединяющую их имена через белое пространство бумаги, и на линии этой вывела три слова: «Ich liebe dich».

– Ubersetze [74], – попросила она.

– «Я люблю тебя», – ответил Никитин.

Она повернула к нему лицо, улыбнулась, осветив лучисто-радужной синевой глаз, протянула ему карандаш.

– Schreibe Russisch.

И Никитин написал рядом с ее фразой:

«Я люблю тебя».

Она долго, внимательно разглядывала русские буквы, ноготком водя по бумаге, потом начала сравнивать немецкие слова, спрашивая его нетерпеливым шепотом:

– Ich… und Russisch?

– Я, – ответил Никитин.

– Liebe?

– Люблю.

– Dich?

– Тебя. «Ich liebe dich». «Я люблю тебя». Повтори, Эмма. Я – люблю – тебя.

– Я лю-у… – повторила она протяжно и медленно, выговаривая слоги: – лью-блью тье-бя.

– Да, я люблю тебя. Я люблю…

– O, Vadim, ich lerne Russisch! [75] – Она даже засмеялась, обрадованная, удивленная своей способности произносить непривычные для нее слова, и показалось – солнечный ветерок пробежал по лицу и сник. – Du fahrst nach Rupland. Ich bin traurig. Ich sterbe. Tod [76], – сказала она и двумя вопросительными знаками перечеркнула линию, соединяющую их имена, нарисовала череп с перекрещенными костями и порывисто прильнула к Никитину, потерлась щекой о его висок. Он почувствовал колючее шевеление моргающей ее ресницы.

– Tod, – зашептала она. – Du fahrst, und ich sterbe… Tod… Wie Russisch, Russisch?..

– Смерть, – ответил Никитин; ему изредка встречались на фронте названия немецких частей с этим значением: «Todeakopr», «Todenkampfdivision», против которых стояла батарея. – Зачем тебе по-русски знать это слово «смерть»?

– Смерч? – произнесла она, и щекочущая ее ресница, моргая, слегка мазнула по его виску.

– Нет, это отвратительное слово, Эмма, – сказал Никитин. – Я его ненавидел вею войну. «Смерть», «гибель», «пал смертью храбрых»… Я не хочу, чтобы ты его запомнила. Лучше запомни другое. Хорошо? Запомни. Я сейчас напишу.

Она, слушая, вглядывалась ему в губы пристально ощупывающими незнакомые слова глазами, перевела взгляд на бумагу, на карандаш, которым он с тайным суеверием быстро затушевывал, уничтожал зловещий рисунок, как символ понятой ею неисправимой безвыходности положения, и на середине листа написал по-русски: «До свидания» и через черточку, слева – давно выученную в школе немецкую фразу: «Auf Wiedersehen!»

– Kein Tod. Nicht Tod. Nicht vergessen, nicht vergessen [77], – заговорил Никитин. – Никто ничего не знает. И я не знаю, и ты не знаешь, как все может сложиться. Я на войне умирал несколько раз и не умер. Auf Wiedersehen, понимаешь, Эмма? То, что мы расстаемся, – это не смерть, мы не должны говорить о смерти, когда кончается война. При первой возможности я увижу тебя, Эмма.

Но едва ли наполовину Никитин верил в то, что говорил сейчас. За три года фронта он научился подчиняться крутым обстоятельствам изменений, внезапности поворотов в судьбе всех и каждого, и не исчерпывалась наивная надежда, чудо вероятности, то есть неисповедимые дороги могли обратно привести его в Берлин, а значит, на час, на два, на сутки в Кенигсдорф – это еще до конца не исключалось реальностью. Однако вместе с тем он с остротой нарастающей боли отдавал себе отчет в том, что они теперь не увидятся никогда: их разделяли не только обстоятельства случайности, но что-то большее, непреодолимое, сложившееся независимо от них.

– Во что бы то ни стало я постараюсь увидеть тебя, Эмма, – между тем говорил убеждающе Никитин. – Значит, до свидания. Я не забуду тебя, что бы со мной ни было. У нас в России, когда уезжают… когда прощаются, говорят: до свидания… не забывай меня! Вот смотри, я напишу, Эмма…

Он написал «не забывай меня», тут же увидел мерцающие точки отраженной свечи в обращенных к нему глазах, наполненных слезами: она не поняла, – и он схватил ее жалкую своей худой тонкостью руку, с неистовством нежности стал целовать безвольные Эммины пальцы, говоря ей:

– Я хотел бы, чтобы ты знала. Я буду помнить тебя, и ты не забывай меня.

Она слушала и не слушала его, закинув голову, стараясь не показать слезы, и влажная пелена, накапливаясь, стояла меж узких век, опасающихся моргнуть, и тогда он через меру осторожно повернул податливую кисть Эммы ладонью вверх, посмотрел с улыбкой:

– Помнишь?

– Я льюблью тьебья, – сказала она по слогам и, вздрагивая вся, клоня голову, свободной рукой выдвинула ящик стола, вынула чистый листок бумаги и, как носовой платок, приложила к правому глазу, потом к левому, пряча в бумаге лицо. – Was wird mit uns? [78]

– Милая, хорошая ты, Эмма. Я никогда не знал, ничего не знал, не верил. Я ненавидел всех немцев. А знаешь, какими казались мне немки? Или толстыми злыми старухами с хлыстом в руке, или молодые эти… знаешь, садистки с кукольными личиками. И ненавидел. Ненавидел всех… Потом в Пруссии… Ты непохожа на них, ты другая, Эмма, я люблю тебя…

– Вади-им, я льюблью тьебья! О, Вадим! Warum? Warum must du nach Rusland fahren? [79]

– Что «варум»? Я не понял, не понял…

Он вдруг выпустил ее руку и с очнувшимся выражением обернулся к двери, прислушиваясь, а она гибко вскочила, отталкиваясь от кресла, ее широко раздвинутые глаза остановились на его лице неподвижным ужасом обреченной на казнь, ладони сдвинулись лодочкой перед шепчущими губами, будто поспешно молилась внутрь себя, заклинала кого-то, кто всезнающе распоряжался судьбой, войной, любовью, но уже мало чем мог помочь и ей и ему.

– Неужели Ушатиков?.. – проговорил хриплым шепотом Никитин. – Что там?

– Товарищ лейтенант…

С лестничной площадки донеслось покашливание, беспокойная возня ногами и спустя секунды три отчетливый стук, и опять голос: «Товарищ лейтенант!» – толчком бросили Никитина в сторону этих ворвавшихся звуков.

– Что там? Что, Ушатиков?

– Быстрей, товарищ лейтенант! Шум внизу какой-то! – засипел Ушатиков и по-кошачьи заскребся в дверь. – Связисты всполошились чего-то. Не пойму пока, чего они там. Не комбат ли приехал?

– Сейчас, Ушатиков, сейчас, – сказал Никитин. – Откройте замок. Сейчас.

А там, на нижнем этаже недавно спящего дома, шум возрастал, возрастали взбудораженные голоса, гулким дроботом пронесся топот сапог, одна за другой захлопали двери, выделился из этого шума, из суматошной беготни чей-то громкий возглас: «Зыкина к телефону! Товарищ сержант, боевая тревога! К аппарату, скорей!» И следом резкая, подымающая команда тревоги, явно долетевшая сюда, в мансарду, хорошо знакомая по грозной интонации, пронизала Никитина шершавым морозцем, и в голову пришла первая мысль: «Неужели немцы снова атакуют город?»

Он подбежал к окну, посмотрел на шоссе по направлению леса – ночь шла к рассвету, воздух везде голубовато, холодно посветлел, трапеции созвездий опустились, горели последним изнемогающим блеском в озере, над почерневшей кромкой лесов и ровно среди темных трав белела за озером ниточка шоссе – все было предрассветно, спокойно, сонно. Было пока тихо и в городке – ни движения, ни команд, ни огонька в окнах. Только внизу, на первом этаже, перекликались, сталкивались голоса, бегали, стучали сапоги, и неутихающий шепот Ушатикова звал из-за двери:

– Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант!

И он сказал глухо:

– Эмма, тебе надо уходить…

Она, поняв, с криком рванулась к Никитину, с такой безнадежной мольбой, коленями, грудью вжалась в него, обхватив шею, пригибая его голову к своему лицу, исступленному, страшному выражением обреченности и страха, так впилась дрожащими губами в его рот, что он почувствовал скользкую влагу выбивающих дробь ее зубов:

– Вади-им, Вади-им…

– Эмма, милая… Тебе надо уходить. До свидания, Эмма. Я бы хотел, я очень хотел… Auf Wiedersehen, Эмма… До свидания…

Обнимая, целуя ее мягкие, растрепанные волосы, стискивая до хруста косточек ее обмякшие плечи, он спутанными шагами, преодолевая пространство комнаты, довел Эмму до двери – и больше не помнил ничего ясно: дверь, уже приготовление открытая на лестничную площадку невидимым Ушатиковым, чернела, зияла отчужденным проемом теплых потемок – и она ушла туда, пропала в этой тьме, поглотившей ее, как непроницаемая глубина вечности.

После он вернулся в комнату, не зная зачем, сел к столу и, задыхаясь, тупо смотрел на исписанный листок бумаги, на огонь свечи – желтый мотылек пламени распластывался, порхал, бился на одном месте от его дыхания.

По ступеням взбегали, грузно затопали сапоги, раздалась команда на лестничной площадке: «Ушатиков, марш в батарею!» – дверь настежь распахнулась, под сквозняком сильно заколебался, лег язычок свечи – и стремительно вошел Гранатуров, белела на груди чистая марлевая перевязь, лицо непроспанно-сероватого оттенка, в подглазьях темные пятна; но гулкий голос его, раскаленный возбуждением, загудел утробными перекатами:

– Эй, Никитин! Не спишь! Ну, лейтенант, воевать будем или под арестом сидеть? Слышал? Или не слышал? Ну? Что? Что смотришь?

Никитин, ни слова не говоря, мял в пальцах сигарету.

– Что смотришь, говорю? – густо крикнул Гранатуров. – Боевая тревога! Всей дивизии! И нашему артполку! Срочно снимаемся – и форсированным маршем на Прагу! Приданы танковой армии. Я только что из штаба. В Праге – восстание против немцев! Все дивизионные рации ночью поймали сигнал о помощи. Чехи восстали и просят помощи! Ясно, Никитин? Идем на юг! В Прагу! В Прагу!

Гранатуров ходил по комнате из угла в угол, громоздкий, взбудораженно-жаркий, даже веселый, казалось; перебинтованная рука покачивалась на перевязи, а Никитин все мял незакуренную сигарету, не вполне сознавая, зачем Гранатуров говорит это ему, вчера как бы отделенному навсегда от войны, батареи, от самого Гранатурова ожиданием совсем иных обстоятельств за черной полосой угрожающе сомкнутого судьбой круга.

– А дальше что? Дальше что со мной? – опросил хрипло Никитин и пересел на так и не разобранную днем постель. – Что мне, комбат?

Гранатуров приостановился подле кровати, выкатил свои шальные в красных веках глаза, наклонился, и от оглушительного крика его лицо Никитина обдало знобким жаром:

– Все, Никитин! Богу молись! Повезло! Проскочило! В рубашке родился! Из строя только вывел лучшего командира орудия! Богу свечку поставь за то, что не убил! Да, проскочило! Ты ему задел пулей ухо, ранил ухо, понял? Плохо стреляешь из пистолета, хуже, чем из орудия! Хуже! Десять суток ареста отсидишь! Командир дивизии десять суток строгача тебе отпустил! Пожалел тебя, дурака и молокососа! После Праги, после Праги отсидишь! Ясно?

– А зачем жалеть меня, комбат?.. – ссохшимся голосом выговорил Никитин, вспотевшие пальцы его влипли в сигарету, и горячо, больно хлынула кровь в виски, перемешивая, комкая, раздергивая мысли жгучей быстротой, словно бы сверкающая карусель повернула его и, размахнувшись на скорости, затормозила, выбросила силой случайности за пределы грозного круга, перехватывая дыхание, вытеснив воздух из груди: «Я не убил Меженина? Я промахнулся? Я ранил его? Десять суток ареста? Командир дивизии… Десять суток после Праги…»

Он молчал – ему не хватало воздуха. Он глядел в потолок, и странное, горько-щекочущее удушье запирало и отпускало его горло, и, сотрясаясь, не в силах справиться с собой, он неожиданно почувствовал, как неудержимо бьет его обрывистый смех вместе с колючими слезами.

– В ухо? Я ранил его? Зачем же это? Эту сволочь… И нужно было!

– Замолчать, Никитин! Истерика? Встань, встань! – скомандовал Гранатуров, гневно оскалив крупные зубы. – Мозги свихнулись? Или взбесился вконец? Встань и очухайся!

Но Никитин сидел на постели, слезы текли по его щекам.

– Не кричи, комбат, – всхлипывающим шепотом сказал он. – Подожди… сейчас, сейчас все пройдет. Я его ранил? Неужели я его ранил? За ранение в ухо десять суток ареста. Это смешно. Нет, это не истерика. А может быть, истерика. Мне все равно. Что я должен делать?

Назад Дальше