– Очень любопытно, – сказал Никитин.
– После войны, – заметил Дицман, нюхая сигарету расширенными ноздрями, – он был так напуган, выйдя из концлагеря, что сделал пластическую операцию носа. Вы видели, какой у него правильный арийский нос? Сделал операцию, купил кабачок и стал клоуном. Он хочет, чтобы его любили все! Забавно, не правда ли?.. Прелестная Лота, напрасно мы сидим, я приглашаю вас танцевать.
– А возможно, чтобы и мы пошли танцевать? – улыбаясь, сказала госпожа Герберт. – Это не слишком для нашего возраста? Играют что-то медленное, но не знаю что…
– А, все равно! Главное – принять решение, – ответил Никитин, и его будто подхватила горячая зыбь бездумного озорства, непонятного, насмешливого мальчишеского вызова самому себе. – Правда, госпожа Герберт, я не занимался этим тысячу лет. Иду на явный риск. На мировой срам. На мировой позор. Но почему бы нет? Ты не возражаешь, Платон, пострадать несколько минут в одиночестве?
Самсонов отхлебнул вино из бокала, пробормотал пасмурной ернической скороговоркой:
– Надеюсь увидеть твист, шейк и танец живота – все вместе. Валяйте на здоровье, господа, веселитесь, а я понаблюдаю.
После взрывов и грома синкоп все сразу стало тихим, старомодным, даже сонным, озаренным мерцанием свечей, – в красноватом полусумраке усталые пары передвигались, плыли среди замедленного течения музыки, иные, обнявшись, дремотно ходили по кругу, иные в изнеможении чуть раскачивались на одном месте, потные, лохматоволосые парни, расхристывая курточки на «молниях», поворачиваясь возле своих столиков, то и дело хватали с них коричневые бутылки кока-колы, пили большими глотками, вытирали рты, передавали бутылки друг Другу» но продолжали топтаться, утомленно подрагивать телом, как будто не могли остановить заведение однообразную вибрацию ног.
Войдя в лениво-кругообразное течение толпы, Никитин внутренне изумился своей необдуманной дерзкой смелости – пойти танцевать с госпожой Герберт в немыслимом ночном кабачке где-то в Гамбурге! – и, подтверждая это наивное безумство, сказал ей:
– Хоть убейте, не знаю, что за танец, но вы уж подчиняйтесь мне, чтобы избежать конфуза. Я постараюсь вспомнить, как это делалось тысячу лет назад.
Она ответила ему согласной улыбкой, легонько погладив его по плечу, и он, ощутив ее осторожное прикосновение и ее спину в разрешенном и дозволенном объятии, запах сладковато-горьких духов, опять ясно представил то утро и прохладную влажность вымытых туалетным мылом волос, когда она с покорным отчаянием обняла его в первый раз: «Ах, герр лейтенант!..»
– Госпожа Герберт, я заметил, что вы молчали и о чем-то думали… – сказал Никитин, стараясь не видеть чистую седину в ее волосах, а силясь сравнить, сопоставить случайное, когда-то бывшее в их молодости благостное утро и вот этот прозрачно-синий, устремленный в эго зрачки взгляд, в котором ему хотелось увидеть и ее и себя из неправдоподобно другой, чудилось, приснившейся жизни, где была райская тишина без войны, теплая трава, счастье светоносного весеннего воздуха. – Госпожа Герберт, – повторил Никитин шепотом, заглядывая в переливающиеся блеском влаги ее глаза. – Я помню… я многое помню, госпожа Герберт… – Он помолчал, перевел дыхание. – …даже то, как вы учили меня произносить по-немецки «Шметтерлинг». Было солнце, раннее утро, в окно влетела бабочка. Помните? Потом эта фраза: «Лерне дойч, лерне дойч…»
– Лерне дойч?.. – шепотом выговорила госпожа Герберт. – Вы помните? О, господи…
Ее пальцы повлажнели в его пальцах, ослабленные колени стукнулись о его колени, – и это проявление какого-то невнятного страха и нескрытой радости пронзило Никитина зябким дуновением: неужели она не забыла, до сих пор помнила слова, которые они говорили тогда друг Другу? Он сказал быстро:
– А вы помните, как я учил вас нескольким русским фразам?
Она засмеялась, приготовленно округлила губы и, разделяя слоги, выговорила по-русски:
– До с-ви-дань-я… н-не забы-вай мень-я… – И, сделав паузу, пожимая его руку влажными пальцами, прибавила: – Я льюблю т-тебь-я… Так? Так?
Никитин не ожидал, что она могла вспомнить эти слова, выученные ею двадцать шесть лет назад, произнесенные им в майскую ночь с редкими крупными звездами над покойно спящим городком, когда вздрагивало от их дыхания пламя свечи, а они поочередно писали на листе бумаги русские и немецкие фразы, веря и не веря, что должны надолго расстаться. Нет, он знал и чувствовал, что завтра многое непоправимо изменится в его жизни и больше они не увидятся, – а она, цепляясь за слабенькую надежду, за невозможность, запомнила оказанные им русские фразы? Но, неизвестно почему, сейчас, все-таки пытаясь уйти от серьезного поворота в разговоре, он пошутил:
– Когда в университете я изучал немецкий язык и, конечно, заваливался не раз, то вспоминал вашу фразу: «Лерне дойч, лерне дойч». Оказали на меня влияние, вот видите как…
– Вы хорошо говорите по-немецки, – сказала она и, явно колеблясь, спросила неуверенно: – Ваша жена… она кто по профессии?
– Она врач. А… ваш муж?
– Он умер в пятьдесят четвертом году. Мы прожили вместе четыре года.
– У вас есть дети?
– Одна дочь. Но она не живет в Гамбурге. Вышла замуж и уехала с мужем в Канаду.
– А ваш брат? Я смутно помню вашего брата. Кажется, его звали Курт? Где он?
– В Дюссельдорфе. Он известный адвокат. Имеет свою контору. Много дел, много работы. Перед вашим приездом я звонила ему, он очень хотел приехать в Гамбург, но не смог.
– Скажите, я хотел вчера подробно расспросить, каким образом именно вы пригласили меня на дискуссию? Как вы узнали? Неужели по фотографии?
– Я увидела вашу фотографию на книгах, которые издавались на Западе. Ваши романы проходили через мои магазины. Только после этого я их прочитала.
– И меня можно было узнать на фотографиях?
– Да. Я узнала.
– У вас лучше память, чем у меня. Слишком многое наслоилось в моей памяти после войны. Слишком много было всего. В общем – бОльшая половина жизни прошла, хотя об этом нет времени подумать, к сожалению.
– Я сильно изменилась, господин Никитин? Вы меня не узнали… Я совсем другая? Не та Эмма, правда?
– И я не тот лейтенант Никитин, которому было море по колено.
– Нет, для женщины срок в двадцать шесть лет – целая жизнь. Вот это и есть правда, о которой вы говорили.
– Этот срок чувствую и я. Иногда по утрам, во время бритья, смотришь на себя в зеркало и с наивной самозащитой думаешь: виски седые, но еще до пятидесяти чуть-чуть не дошло. А в сущности-то главные годы – там, за зеркалом… Истина довольно банальная, хоть некоторые, дожив до шестидесяти, часто оспаривают ее. Но до шестидесяти дожить надо…
– Вы говорите «главные годы»? А я думаю, я уверена… Вы должны быть счастливым человеком, у вас… семья, работа, вы известны… Разве у вас не все хорошо?
– Более благополучного человека, чем я, нет.
– Вы сказали в шутку или серьезно?
– Я хотел вас спросить… Скажите, вы все понимали, что происходило тогда в вашем доме среди русских?
– Я боялась за Курта, за себя. Я знала, что вы меня спасли.
– Вас спас, если говорить о прошлом, не я, а лейтенант Княжко, помните того лейтенанта, который хорошо говорил по-немецки?
– А я знала, что вы меня спасли. Тот лейтенант был строг и очень серьезен, признаться, я боялась его, а вы…
– Таких, как лейтенант Княжко, я больше не встречал в жизни, мне его очень не хватает до сих пор. Но такие погибали, как правило. Это уж какая-то страшная была закономерность.
– А вы, слава богу, остались в живых.
– Мне повезло… Когда нет таких, как лейтенант Княжко, то нет и настоящих друзей, и вообще многое в мире тускнеет. Я его настолько не могу забыть до сих пор, что он мне снится. А утром чувствую такую горечь, что места себе не нахожу. Как после смерти своего сына. Простите. Мы говорили о Княжко, и я, кажется…
– У вас… умер сын? Когда?
– Четыре года назад. Тогда я едва не потерял и жену, единственного друга: у нее началась нервная болезнь. Подождите, мы говорили о Княжко, о том лейтенанте, моем военном друге. Вы его, конечно, помните…
– О, я не буду ничего спрашивать. Я понимаю, как ваша жена… и вы… Я понимаю, почему у вас бывают грустные глаза, да, я заметила, извините. Я не подумала, когда сказала, что вы должны быть счастливым человеком. Извините, пожалуйста, меня. Может быть, нам пора сесть, выпить вина? Мы долго танцуем. Я уже хочу выпить и очень хочу курить. Да, да, здесь душно… но мне как-то немного холодно…
– Вы нездоровы, госпожа Герберт? У вас действительно ледяные руки. Вы, вероятно, плохо себя чувствуете?
– Нет, нет, это тоже нервное. У женщин бывает такое нервное. Я просто, как вы сказали, вспомнила свои лучшие годы. Но их нельзя назвать годами. Это были дни… Какой-то детский мираж, какой-то сон… Господин Никитин, вы слушаете музыку? По-моему, сейчас танцуют твист или шейк. Мы мешаем молодым… Давайте лучше сядем, выпьем вина и покурим.
– А руки у вас не согрелись – ледяные…
– Выпью вина – и все пройдет. Я немного устала.
– Тогда давайте сядем.
– Простите, господин Никитин, ваш коллега господин Самсонов, несомненно, решительный человек, знает, что мы с вами были когда-то знакомы?
– Это не имеет значения. А что?
– И вы не хотели, чтобы он подробно знал?
– Я об этом не успел подумать.
– Благодарю вас. Пойдемте к столику.
5
Они вышли из убыстренного круговорота танцующих и подошли к своему столику; Дицман и Лота Титтель еще танцевали, Самсонов, скрестив на груди руки, сидел в одиночестве.
– Не показали вы ни твиста, ни свиста, ни шейка, ни бебейка… как это там по-современному называется, – сказал он. – Скромничали, не по моде скромничали…
– Господин Никитин, налейте, пожалуйста, мне вина, – попросила госпожа Герберт, торопливо доставая сигарету из пачки, а когда Никитин налил ей вина и она, словно утоляя жажду, отпила несколько глотков, ему явственно послышалось – зубы ее позванивали о край стекла. И Никитин опять спросил:
– Вы нездоровы, госпожа Герберт?
– Здесь, в подвале, как-то душно и сыро, – сказала она вскользь и, прикуривая, извинительно посмотрела на него поверх желтых венчиков свечей. – Простите, господин Никитин, это бывает со мной… Я устала немного. Этот джаз, шум, теснота… Господин Алекс был прав: да, да, клоунада…
– Одуреть можно, – подтвердил Самсонов. – С ума сойти… Вакханалия двадцатого века. Для этого веселья нужны крепкие нервы и кашу овсяную надобно есть.
Она беззвучными глотками допила вино, и Никитин снова подлил ей, замечая и дрожь ее зубов, и одновременно этот ее взгляд, пытающийся стесненно извиниться перед ним, но в странном, направленном ему в лицо внимании боролись улыбка и нерешительное желание сказать что-то – вероятно, присутствие Самсонова мешало ей сейчас.
– Я хотела бы, господин Никитин…
«Эмма, прежняя Эмма, глаза остались те же, все – в глазах», – подумал Никитин, и нечто еще, тихое, мягкое, беззащитное, проступавшее в ее синеющем взгляде и особенно в голосе, совсем уже слабое, женское, внезапно тронуло его смутной нежностью к этой немолодой Эмме, в которой непонятно почему сохранилось, еще жило, не обманывало его прежнее, давнее, узнанное. И тут же он подумал, что ничего похожего в реальности не может быть, что все это – и доверчиво-беспомощное выражение ее лица, и излучение робкой вины – лишь результат воображения, всколыхнутого воспоминаниями его военной молодости: ведь внешне она изменилась так, что он не узнал ее… «Что такое? Я настроился на определенную волну? Нет сил сбросить наваждение прошлого?»
– Я хотела бы… извиниться перед господином Самсоновым, – продолжала госпожа Герберт виноватым голосом. – Мне необходимо быть дома через полчаса… Но я могла бы вас обоих подвезти на машине до отеля, если вы устали. Думаю, что господин Дицман и госпожа Титтель будут здесь веселиться долго. Они любят этот кабачок Алекса… Можно уйти по-английски, – прибавила она. – Не прощаясь. Это входит у нас в моду.
– Госпожа Герберт! Я ваш союзник! – не в меру вожделенно поддержал ее Самсонов. – Больше всего на свете мечтаю добраться до отеля, подняться на лифте, открыть дверь номера и нырнуть в постель…
– Конечно, конечно, – задумчиво сказал Никитин, почти догадываясь, почему заспешила она, и поглядел на толпу танцующих. – Но так или иначе – надо проститься.
Вновь заторопился ритм несмолкавшей музыки, вновь взорвался в убыстренной неистовости ритм танца – озаренные свечами пары соединялись, отталкивались, расходились, сходились, как бы разговаривали извивами ног, движениями тел, – мелькали потные молодые лица, мотающиеся волосы, изогнутые шеи, снующие локти, тряслись, вихляли обтянутые джинсами бедра, хлестали по коленям юбочки, – и Никитин, наконец, нашел в хаосе тел тоненькую, по-змеиному всю гибкую фигурку Лоты Титтель – она, выделяясь этой тонкостью, рыжими волосами, быстрыми и легкими наклонами вызывала Дицмана на что-то, она смеялась, показывала на свою грудь, на свои плечи, а он с замкнутым, углубленным выражением, сверкая узконосыми ботинками, ударял каблуком о каблук и делал механически рубящие жесты ладонями, будто бежал на месте. И стремительно носился по зальчику, трагически-радостно вытаращив глаза, господин Алекс, хозяин кабачка, маленький, толстый, розовенький, комично кричал в громе музыки какие-то остроты и танцующим и музыкантам, и тем, кто сидел за столиками, расплываясь в дыму белыми овалами лиц, и всюду громко хохотали при каждом появлении его, при каждой его выкрикнутой для всех остроте: вечер здесь был, как видно, в самом разгаре.
Никитин подождал, когда Дицман приблизил бег на месте к крайним столикам, подал ему символический знак, нарисовал в воздухе пальцами шаги, и тот в ответ изобразил бровями удивление, затем прекратил бег, сказал что-то покачивающей узкими плечами Лоте Титтель, взял ее под руку – и они немедля подошли. Лота Титтель, подымая и опуская дыханием грудь, села в изнеможении на стул с возгласом: «Это отличная гимнастика!» – извлекла из сумочки зеркальце, уголком платочка обтерла под глазами, сказала возбужденно:
– Твист и шейк, господин Никитин, говорят сейчас, – профилактика от рака. Но вот что: если я заболею этой страшной болезнью, то поеду умирать к своим полякам!
– Не приведи бог, как говорится, но в этом страшном случае можно поехать и в Россию: представьте, у нас неплохие врачи, – оказал Самсонов тоном неполной серьезности и сейчас же скептически воззрился на запыхавшегося Дицмана. – Твист, надо полагать, еще рождает и прекрасные мысли о смысле человеческого существования? И вы, интеллектуал, так часто думаете ногами? Помогает?
– Хотите меня в чем-то упрекнуть? За что? Я нравственно упал? Убил непорочного младенца? Не слишком ли вы придирчивы ко мне, господин Самсонов. Я очень не хотел бы, чтобы вы относились ко мне предвзято.
«Черт его дери, непризнанного апостола эдакого, – неожиданно для себя внутренне вскипел Никитин и даже сцепил зубы от злости. – Что его надирает со своей ядовитостью лезть во все?» И Никитин проговорил, опережая готовый некстати начаться спор между ними:
– К большому сожалению, нам пора в гостиницу. Согласен с вами – в этом ресторанчике что-то есть интересное, господин Дицман. Благодарю вас за гостеприимство.
– Клоунада, господин Никитин, клоунада, – вставил по-русски Самсонов с едким нажимом. – Говори, говори… о благочестивый отец…
– Прошу вас, господин Дицман, и вас, госпожа Титтель, не проявлять лишнего внимания и не провожать нас. Вы и так сделали для нас много, – весело договорил Никитин, пропустив мимо внимания вставку Самсонова. – Госпожа Герберт уже любезно согласилась нас подвезти. Вам нет смысла прерывать вечер… Я просто умоляю вас, господа! Без чопорных обязательств и официальности. Хорошо?
Он встал.
– Разумеется, мы еще повеселимся, – сказала Лота Титтель, веерообразно смыкая и размыкая мохнатые ресницы. – Но вот что я вам скажу, господин Никитин, чтоб вы знали насчет дискуссии, – в некоторых вещах вы здорово потрепали холку господину Дицману. И он в этом признался мне. В некоторых вещах. До свидания. Поцелуйте мне руку. В Польше целуют женщинам руки. Говорят, и у вас в России… В зажравшейся Германии это не всегда делают. Я послезавтра уезжаю в Кельн, но до отъезда хочу с вами еще увидеться.