– Вздрагивает еще, живая, – сказал он точно бы виновато и лишь некоторое время спустя освежевал ее, повесил шкурку рядом с первой.
– Тоже мужик? – спросил изумленный студент, невольно подделываясь под говор Матвея Лукича. – Ну и стреляете вы!
– Не, женщина. Муж и жена, однако.
Матвей Лукич встал и, свистнув, бросил тушку белки молодой лайке. Та задвигала острым носом, тщательно обнюхала изуродованное красное тельце, но есть не стала; Матвей Лукич сказал:
– Молодая еще. Сутки перед тайгой не кормил, а не ест.
И положил белку перед старой лайкой, которая медленно, издавая разгрызающими челюстями тот же осторожный, брезгливый хруст, сожрала ее.
Вокруг было мокрое осеннее утро, и ранний туман тянулся мимо кустов на берегу Умотки, над светлеющей студеной водой, дымился тихим колебанием белых волокон в сырой чаще, безмолвной, обрызганной мутным багровым золотом по вершинам пихт, по стволу поваленной березы, где висели вывернутые шкурки двух погубленных, веселых, двух добрых зверьков, ожидавших в игре солнце…
…"Почему я так ясно помню это? Почему тогда в Риме я вспоминал ночь в тайге, а в тайге вспоминал Москву? Пытался найти истину, но ощутил только момент истины? Я ощущал тогда завораживающую ночь, костер, холод, простоту человеческой жизни под звездным небом, и все же что-то не удовлетворяло меня. Искал полноту смысла действительности в своем восторге, в восторге студента, в перелетном крике гусей, в тех красавицах белках (муж и жена), которых убил Матвей Лукич? Он убил и нарушил равновесие прекрасного мира, как если бы убил ту ночь, студеный запах воды, костер, погасил звезды, сжег тайгу – великую и хрупкую целесообразность земли. Мог ли я подумать так в годы войны?
Да, тот миг, когда он стрелял в белок, был мгновением какого-то смысла жизни. Миг, но не весь смысл жизни. А где весь? Под тем сверкающим небом в тайге? Почему же меня тянуло в Москву, к ее удобству, к электрическому свету, к чистому белью, к горячей ванне, а ведь та ночь была – сущее наслаждение. На миг? На несколько часов?
Что ж, нигде нет полных ответов, и нет прочных для всех, исчерпывающих истин. Ей правился Рим, а меня он угнетал, утомлял… В чем же был смысл встречи с Эммой? И смысл мучительных для нее и для меня разговоров? Да о чем это я? Сколько времени мы летим? Почему так болит сердце? Валидол… принять вторую таблетку валидола. Не хватало – прилететь и слечь с приступом…»
Никитин ртом сделал короткий вдох, морщась, потер грудь вокруг сердца, а оно сдваивало торопящие удары в болезненных перебоях.
Гудели моторы ровным гулом, салон спал, успокоенный звуком двигателей, сонным синеватым светом ночных плафонов, и рядом, слева, переплетя руки на груди, завалив назад голову, дремал Самсонов, и страдальчески-сердитым выражением застыло мясистое его лицо. И, доставая таблетку валидола, Никитин подумал впервые, что по спящему лицу Самсонова можно, пожалуй, угадать, каким он был в детстве, – толстым мальчиком, надутым, коротконогим, сердитым по причине нанесенных одноклассниками обид…
«То, что произошло между нами, – бессмысленно, – возникло в голове Никитина. – Бессмысленно, хотя вряд ли наши отношения останутся прежними. Неужели я не смогу перебороть себя, простить? Странно – мы знакомы много лет… Если бы твердо знать, что важно в нашей жизни и что не важно. Важен был Рим? И та ночь и то утро в тайге? И важен был Гамбург? И встреча с Эммой? И ссора с Самсоновым? После войны в двадцать один год все было главным. И вместе с тем все было и не главным – вся жизнь впереди, суть жизни – в самой жизни, и она мчала в счастливое неизвестное „потом“ с молниеносной скоростью, без остановок, без сомнений, и не нужно было задумываться, что важно и что маловажно в мелькнувших днях, месяцах и годах. „Потом“ наступило: окончание университета, женитьба, удачи, известность. Почему я стал задумываться над этим в последние пять лет? Начал спрашивать себя, счастлив ли, и искать смысла в любом собственном поступке, в чужой фразе, в падающем снеге, в течении воды, в той вдруг открытой, как вечность, звездной ночи над тайгой… Что же случилось? Осознание того, что „потом“ уже было? Постижение своих лет?
Зачем она спросила меня, счастлив ли я? И этот последний крик ее: «Вадим, Вадим!..» Значит, она продолжала любить меня двадцать шесть лет – и в ожидании, в неестественной надежде был смысл ее жизни? А я искал суть в постоянной неудовлетворенности, задавал себе вопросы о двоякости истин (а как раньше сияли они простыми и четкими символами!..), о противоречивости самой жизни, которая не стала добрее и проще. Ведь порой, когда я видел злобные взгляды, злые лица, унижение, жестокость друг к другу, бывало у меня чувство, похожее на ненависть к людям, казалось, лишенным милосердия и любви. Но тут же стоило встретить случайный участливый взгляд, услышать чью-то певучую речь, ласковую интонацию – и быстро остывала ненависть, и охватывала жалость ко всем – к плачущему чужому ребенку, к незнакомой и некрасивой молодой женщине на улице, к каждому прохожему и особенно к жене, лишь воображением снова представлял ее и свою боль, пережитую после смерти сына. Нет, это была не любовь к жене, было большее, была жгучая родственность, соединенное понимание, выше которого ничего не могло быть. Когда же это случилось со мной? И когда возникла непрочность истины? После смерти сына?»
Это случилось через два месяца после похорон, они уехали на дачу, чтобы не видеть в квартире все то, что напоминало об Игоре, о его веселом визге и топоте крепких ножек по ковру, его щебечущем голоске и смехе, который, мерещилось, жил еще в осиротелых комнатах, в легком шевелении занавесок, в обоях над его детским столиком, в солнечном луче на собранных и ненужных теперь игрушках. Здесь, на даче, он работал до изнеможения, до тошнотной дурноты и в поздние вечера бродил подолгу проселками по окрестным полям, длительными прогулками убивая механическую работу сознания.
Раз, возвращаясь в двенадцатом часу ночи, он, уже утомленный ходьбой, стал подыматься из низины, шел по пустынной дороге на заблестевшие впереди огни и, чувствуя одышку, против воли замедлял и замедлял шаги, как будто что-то мешало ему, как будто что-то задерживало его… И, вздрогнув, внезапно почти физически ощутил чей-то пристальный, упорный взгляд, нацеленный в спину. Он, борясь с дыханием, быстро оглянулся – позади по-ночному глухо чернела без единого огня темнота, без звука, нигде не было ни движения, ни человека.
Он убеждал себя, что это не может быть реальным, что это следствие переутомленного воображения после долгой работы, и его, как к спасению, тянуло из низины к огням, но одновременно какая-то непонятная сила толкала назад, хватала за плечи, останавливала, всасываясь ему в затылок смертельным холодом, вызывая такую безмерную тоску, такое одиночество, что готово было разорваться сердце.
Он не знал, что это было. Может быть, нечто предупреждало его о чем-то или само зло сожалело, что он выбрался из потемок к неярким впереди дачным огням? Или, может быть, кто-то невидимый звал его оттуда?
Он дошел до своей дачи и, боясь разбудить жену скрипом деревянной лестницы, поднялся наверх в кабинет, зажег настольную лампу и, потрясенный, курил, ходил из угла в угол, неотступно ощущая спиной тот живой и останавливающий взгляд неподвижной тьмы, как взгляд человеческий…
Он всю ночь не мог заснуть, при зажженном свете ворочался на диване, вставал, снова ходил, дышал на прохладе около окна, приоткрытого в потемки сада, принимал валерьяновые капли и вновь ложился с давящим комком в горле, вспоминая фразу одного знакомого пожилого художника, сказанную ему в дни утраты сына: когда мы умрем, мы будем ходить, двигаться друг возле друга, но мимо, все мимо живых, никогда не встречаясь, не узнавая их, не видя один другого – по иной синусоиде времени.
И, вспоминая его слова, он зажмуривался, испытывая недавнее угрожающее чувство, когда подымался из низины – неуловимый взгляд в спину, – и думал о себе, о жене, здоровых, живущих на земле, уже без сына два месяца, а он там, один, беспомощный, в своих белых чулочках, со своим щебечущим голоском, со сладким запахом легких льняных волосиков, ушедший в вечный холод, темноту, в иную синусоиду времени, которая проходила все мимо, мимо них, никогда не встречаясь. Он плакал в ту ночь; губы его помнили маленький ледяной треугольник рта сына в стужий февральский день, и память не выпускала слабо просачивавшийся сквозь неприкрытые ресницы голубоватый блеск его глаз, недавно ярких, веселых, детски-восторженных…
«Тогда я потерял половину жизни. Не тогда ли ушла прочность истины?»
На следующий день, весь разбитый бессонницей, мучаясь головной болью и болью в сердце, он спустился на солнечную, свежую, еще наполовину затененную веранду, где жена, чуточку заспанная, с повязанными сзади волосами, молча готовила завтрак (она мало говорила после случившегося несчастья), поцеловал ее, как обычно, в край подставленных губ, сказал: «Доброе утро…» – задержал дольше обычного руку на ее плече и тотчас увидел на поднятом лице жены отсвет мелькнувшего страха: «Ты плохо спал? Опять? Что, что у тебя?» Она спросила:
– Как ты себя чувствуешь?
– Все в порядке, – ответил он свое обычное, предупредительное, однако явно фальшивя, и, чтобы не лгать сейчас, уйти от встревоженных вопросов, от спрашивающего внимания ее глаз, сошел по ступеням в сад, апрельский, уже тепло меж сквозной молодой зелени осиянный солнцем, ходил бесцельно по траве, под росистой прохладой яблонь, стоял под нежно зазеленевшей листвой берез, откуда скворцы посылали в чистый утренний воздух сладко-медовые кольца звуков – фю-и-ить, – будто зыбкие круги расходились по прозрачной воде. Но эта спокойная радость весеннего утра не успокоила, прогулка не развеяла его, и потом, за завтраком, не выдержав молчаливого беспокойства жены, он все же неожиданно для себя солгал ей, что целую ночь работал, чтобы не упустить настроение, сказал и пожалел об этом.
Она догадалась:
– Вадим, ты обманываешь меня? Я заходила в кабинет. Ты не написал ни строчки. Я знаю, о чем ты думал.
– Да, – проговорил он, хмурясь, – никак не могу… Может быть, нам уехать куда-нибудь месяца на три? Бросить все к черту – и уехать…
Она наливала ему кофе и, не долив, как-то обессиленно уронила кофейник на подставку, опустилась на соломенный стул и, отворачивая лицо, заплакала:
– Боже мой, боже мой, с ним ушло все.
– Лида, – сказал он, – нам надо держаться… обоим.
– Да, да, нам надо держаться, – говорила она, прикладывая салфетку к носу. – Но – как? Как? Я уже всего боюсь. Я стала всего бояться. После его смерти. Страх от какой-то неопределенности, страх одиночества. Я даже боюсь поздних телефонных звонков, когда тебя нет. Мне везде мерещится опасность. Прости, я не знаю, что со мной, но я теперь боюсь за тебя. Ты работаешь без режима, не спишь… Я умоляю тебя не курить. Или поменьше курить… Ты стал седеть, у тебя стали совсем седые виски.
– Со мной все будет в порядке, – повторил он. – В моем возрасте седеют многие.
Она вытерла салфеткой нос, долила ему кофе, слегка прижалась влажной щекой к его виску, сказала тихонько:
– Когда я была беременна Игорем, я смотрела только на красивых женщин. Хотела, чтобы он был красивым и чтобы у него были такие глаза, как у тебя. И у него были такие глаза, как у тебя. Вадим, за что же мы наказаны так? Кому же зло мы с тобой сделали? Почему судьба выбрала нас?
– Лида, – сказал он, – чем больше мы будем говорить об этом, тем тяжелее будет.
Она согласилась, закивала.
– Да, я хотела бы, чтобы ты сейчас не работал, полежал, почитал. У тебя усталый вид, Вадим. И машину сегодня поведу я.
Он чувствовал себя нездоровым, не стал возражать, когда в полдень она сама вывела машину из гаража, села за руль, а позже, едва за дачным поселком на жарковатом шелестящем шоссе развернулись весенние дали, они не вспоминали об утреннем разговоре, не обмолвились ни словом и всю дорогу ехали, объединенные этим сознательным молчанием, изредка вопросительно взглядывая друг на друга. И только километрах в пяти от Москвы, в последней деревне, куда вплотную, белея из-за липового парка, подступали прямоугольными башнями новые окраины города, она, непонятно почему, остановила машину вблизи железной ограды, через которую видны были раскрытые двери маленькой работающей здесь церкви, огоньки мерцающих в сумрачной ее глубине свечей, серые старушечьи затянутые платками головы перед папертью, и сказала тоном виноватой решенности:
– Прости, Вадим, я зайду. Я давно хотела сюда зайти.
– Зачем? – спросил он, охолонутый мыслью о каком-то состоянии сумасшествия, подчинившего и его и ее, и тут же договорил глухо: – Хорошо, я подожду. Хорошо, иди.
– Я не верю в бога, Вадим, но я хочу зайти, прости, пожалуйста, – проговорила она и взяла сумочку с сиденья. – Так нужно, я поставлю свечку… нашему мальчику.
Он ждал ее более получаса, терпеливо сидя в нагретой солнцем машине, слушая отдаленными раскатами, подземным речитативом гулко завывающий голос священника под таинственными сводами церкви, тепло расцвеченной свечами, где должна была загореться и свечка Игорю, и духота горячего железа на солнцепеке, наплывы в этой жаре великолепия неземного голоса сдавливали сердце – оно спотыкалось, замирая в пустоте, и не хватало воздуха, нечем было дышать. Он достал валидол и, посасывая его мятный лекарственный холодок, увидел, как она вышла, опустив бледное лицо, на ходу раскрыв сумочку, начала торопливо раздавать монеты, несколько смущенно вкладывать их в ковшиком протянутые покорные старческие ладони – и после, садясь к рулю, сказала ему, глянув заплаканными глазами:
– Прости, милый, я заставила тебя ждать. Я не смогла быстро… – И заговорила в грустной задумчивости: – Как это возвышенно звучит: «Церковь Христова, церковь во Христе, церковь во имя Христа», или вот: «Эта беспокойная грешная земля», «блаженной памяти Петр», жаль, что никогда не учила церковнославянский язык. Какие высокие и печальные древние слова!
Но она, видимо, говорила не совсем то, о чем думала в церкви, а он догадывался, что она, не веруя, хотела почувствовать там, подавленная испытанием, которое жестоко, неожиданно и беспощадно послала им судьба. Он молчал. Она же, чуть клоня голову, долго возилась с сумочкой, застегивала и расстегивала ее на коленях, словно бы не могла сосредоточиться, не могла понять, зачем и куда им нужно было ехать в машине. И, выпустив наконец сумочку и еще не включив мотор, она опять посмотрела на него растерянным, возвращающимся из запредельного небытия взглядом, – глаза дрогнули, резко расширились, пропуская внутрь настигший страх.
– Вадим, у тебя болит? Не проходит? – И поспешно вытащенным из рукава платочком обтерла пот слабости на его висках, говоря шепотом собственной муки: – Ну зачем ты скрываешь от меня? Спазма? Ну отдай мне свою боль, мой родной, если можно, отдай… Лучше бы у меня это было, лучше бы у меня!..
– Лида, я просто плохо спал ночь, – сказал он, до хрипоты теряя голос от знобящей нежности к ней, от этого отрешенного порыва родственного соучастия, и так благодарно, исступленно, ласково поцеловал ее руку с забыто зажатым платком, как никогда не делал даже в первые годы их знакомства.
«Она, Лида, хотела взять мою боль. А я… Я хотел взять другую боль – боль Эммы. И тоже в машине поцеловал ей руку. Что значит взять боль другого? Это сумасшествие, это трудно понять разумом. Но, может быть, в этом и есть самое человеческое, самое главное, что живет где-то в нас? Вина перед чужой болью? Я впервые почувствовал это очень давно… Была весна в дачном немецком городке, и было ясное утро, и был конец войны во всем, когда погиб Княжко.
Кто же сказал, что человек может быть счастлив только тогда, когда станет бессмертен? Но какой здесь смысл? Познать великую тайну жизни и смерти – как познать? Значит, найти невозможное, крайнее… исчерпать до дна все страдания, сомнения, поиски, борьбу и лишить людей самого смысла жизни, а значит – и временной радости преодоления. Да, да, в этом непреложная суть. Отними этот импульс – и люди превратятся в муравьев и проклянут свое бессмертие. Так, может быть, смерть – высшее познание последней истины? Какая знакомая мысль… Чья мысль? Не все ли равно… Нет, человек полностью счастлив тогда, когда овладевает непостижимой тайной, перестает бояться смерти. И тогда он не думает о прожитой жизни и не задумывается, что такое счастье. А дальше, дальше? Как только человек начинает думать о том, что он счастлив, сразу же возникает мысль об опасности потерять счастье – и он уже несчастлив. Почему я думаю об этом? Я был счастлив? Когда? Какие-то секунды, минуты, часы, которые я мог вспомнить как лучшие мгновения своей жизни. Детство? Молодость? Но война, война… Неужели подлинное и то, что навсегда утрачено? Странно – теряя, человек обретает ощущение неповторимости прожитого, и соединение утраченного и настоящего рождает особую радость. Может быть, попытка возвращения к прошлому – защитная реакция? Неужели прошлое – это тоска по тому, чего нельзя повторить и вернуть, как первую любовь, как когда-то залитый солнцем паром среди полуденной райски теплой реки, запах дегтя, лошадей, прогретого зноем сена в телегах, стоявших на пароме, этого необыкновенного кусочка детской благодати, и ощущение того берега, зеленого, обетованного, пахнущего медовым летним счастьем? Да, был тот берег… Он не раз снился мне, он повторялся лишь во сне с такой нереальной счастливой грустью, что я просыпался утром со стиснутым горлом, с желанием задержать в сознании золотую явь детства, испытанную и уже где-то потерянную. И я, вспоминая сны, хотел ощутить, поймать одно: именно здесь есть святой, сокровенный и великий закон человеческой жизни, закон надежды, веры в то, что ничто не исчезает бесследно. Закон, обманывающий физическую смерть каждого, надежда на то, что все вечно… Какое наслаждение думать и понимать многое, что стал чувствовать после сорока лет… какое наслаждение в самой этой мысли… Может быть, мысль идет из прекрасного мира снов? Но почему так болит сердце? Где мы? В самолете? Не помогает валидол. Я не рассчитал, надо было нитроглицерин… Какое наслаждение в самой мысли. И какой был вскрик: «Вадим, Вадим!» Или это мы с Лидой в машине… отъезжаем от того парка, от той церковной ограды, и она платочком вытирает мне лоб: «Отдай мне свою боль…» – и от руки ее и платочка пахнет чем-то нежным, родственным… как летнее утреннее сено… Где я? Где я?..»