Я зажал руками уши.
Но все равно услышал звук. Он рвался из скрипки и рассекал темноту ночи, словно сияющий свет, в корне отличающийся от реального, материального света, от воздуха и вообще от чего-либо существующего в природе. Казалось, он способен прорваться к звездам.
Николя страстно водил смычком по струнам, и я ясно представлял себе, как он раскачивается взад и вперед, как прижимает склоненную голову к деке, как будто старается слиться с музыкой воедино. Но вскоре я совершенно перестал ощущать его – остались только звуки музыки.
Они были то продолжительными и вибрирующими, то превращались в доводящие до дрожи глиссады. Скрипка существовала и звучала сама по себе, делая остальные формы речи фальшивыми и лживыми. Мелодия наполнялась страстью, постепенно превращаясь в истинное воплощение отчаяния и горя. Создавалось впечатление, что ее красота не более чем ужасное совпадение, недоразумение, не имеющее ничего общего с реальностью.
Действительно ли он пытался выразить таким образом свою веру, те мысли и чувства, которые испытывал, когда я твердил ему о добродетели? Хотел ли он заставить скрипку высказать то, что было у него на душе? Сознательно ли извлекал из инструмента продолжительные, вязкие звуки, доказывая, что красота есть ничто, ибо исходит из переполняющего его отчаяния, и что она не имеет с отчаянием ничего общего, поскольку отчаяние не может быть прекрасным? И разве в таком случае красота не является воплощением страшной иронии судьбы?
Я не в силах был ответить на эти вопросы. Но, как всегда, звуки существовали отдельно от Ники. Они становились чем-то гораздо большим, чем просто выражение отчаяния. Словно воды, без каких-либо усилий стекающие по склонам гор и продолжающие путь по равнине, музыка постепенно замедляла течение, превращалась в плавную мелодию. Она становилась мрачнее и глубже, но в ней по-прежнему сохранялось нечто буйное и одновременно целомудренное, строгое, способное разбить сердце. Теперь я лежал на крыше, обратив глаза к небу и глядя на звезды.
Недоступные взгляду смертных средоточия света... фантомные облака... И доносящиеся снизу пронзительные звуки скрипки, свидетельствующие о предельном напряжении душевных сил...
Я лежал не шевелясь.
Я находился в странном состоянии молчаливого понимания того языка, на котором сейчас разговаривала со мной скрипка. Ах, Ники, если бы только мы могли поговорить... Если бы могли продолжить наши беседы...
Нет, красота вовсе не была обманом и не предавала его, как это ему казалось. Скорее, это была некая неведомая и неисследованная область, в которой каждый обречен совершить множе-ство роковых промахов, – своего рода дикий и равнодушный ко всему рай, где нет четкого обо-значения и разграничения понятий добра и зла.
Несмотря на все изящество и совершенство, достигнутые цивилизацией и отраженные в искусстве, будь то головокружительное волшебство струнного квартета или пышное великолепие картин Фрагонара, красота жестока и беспощадна. Она так же опасна и так же не признает никаких законов, как когда-то, за много веков до возникновения первой осознанной мысли в голове человека и до первых правил поведения, записанных им на глиняных табличках, был опасен и беззаконен мир. Красота всегда больше походила на Сад Зла.
Почему же тогда его ранило сознание того, что прекрасна даже та музыка, которая способна низвергнуть человека в бездну отчаяния? Почему мысли об этом причиняли ему боль, лишали веры и делали его циничным?
Понятия добра и зла были придуманы человеком. А человек, наверное, все же лучше, чем Сад Зла.
И тем не менее вполне возможно, что в глубине души Ники всегда мечтал о всеобщей гар-монии. В отличие от него я был уверен в том, что она недостижима. Ники грезил не о добродетели, но о справедливости.
Как жаль, что нам уже не суждено поговорить с ним об этом. Никогда больше не окажемся мы с ним в кабачке. Прости меня, Ники. Добро и зло все еще существуют, как существовали во все времена.
Никогда больше не окажемся мы с ним в кабачке. Прости меня, Ники. Добро и зло все еще существуют, как существовали во все времена. Но наши с тобой беседы навсегда ушли в прошлое.
Однако, едва спустившись с крыши и в молчаливой задумчивости бредя прочь от Иль-Сен-Луи, я твердо знал, что собираюсь сделать. Хотя даже сам себе боялся в этом признаться.
Когда следующим вечером я прибыл на бульвар Тамплиеров, было уже очень поздно. Я хо-рошо подкрепился на Иль-де-ля-Сите, а в театре Рено первый акт представления был в самом разгаре.
12
Я был одет, как на прием при королевском дворе. На мне был костюм из серебряной парчи, а на плечах короткий плащ из нежно-голубого бархата. К поясу была прицеплена новая шпага с резной серебряной рукояткой, а башмаки украшали изысканные тяжелые пряжки. Я уже не говорю о таких непременных атрибутах костюма, как кружева, перчатки и шляпа. К дверям театра я подъехал в наемном экипаже.
Расплатившись с кучером, я прошел по аллее и открыл дверь, ведущую прямо за кулисы.
Меня тут же окружила до боли знакомая атмосфера, пропитанная запахами грима и дешевых костюмов, пропахших потом, духами и пылью. За беспорядочным нагромождением опор для декораций я увидел кусочек ярко освещенной сцены и услышал раздающиеся в зале взрывы хохота. Несколько акробатов ждали своей очереди, чтобы выступить в перерыве, а рядом с ними стояли клоуны в красных рейтузах, шляпах и гофрированных воротниках, украшенных золотыми колокольчиками.
На какой-то миг я почувствовал страх, от которого у меня даже закружилась голова. Мне вдруг показалось, что опасность поджидает меня со всех сторон, но в то же время было так чудесно снова оказаться здесь. В душе моей воцарилась печаль, хотя нет – это скорее можно было назвать паникой.
Первой меня заметила Лючина и тут же завизжала на весь театр. Мгновенно распахнулись двери крошечных, тесных гримерных. Подскочивший ко мне Рено схватил и крепко сжал мою руку. Там, где еще секунду назад были лишь деревянные декорации и полотнища кулис, теперь бурлило море взволнованных людей с красными и влажными от возбуждения лицами... Я непроизвольно отпрянул от канделябра с чадящими свечами и резко вскрикнул:
– Мои глаза!.. Потушите!..
– Потушите свечи! Разве вы не видите, что у него от света болят глаза?! – воскликнула Жаннетт, и тут же я почувствовал на щеке прикосновение ее влажных полуоткрытых губ.
Вокруг меня тесно сгрудилась вся труппа, даже акробаты, которые меня совсем не знали, даже старые художники и плотники, которые создавали декорации и которые в свое время столь многому меня научили.
– Позовите Ники! – приказала Лючина, и в этот момент я едва не закричал «нет».
Маленький театр задрожал от шквала аплодисментов. Занавес закрылся, и я очутился в объятиях старых актеров, а Рено уже требовал, чтобы принесли шампанского.
Я закрывал руками глаза, как будто, словно василиск, мог убить своих друзей одним взгля-дом. К тому же я чувствовал, как навернулись непрошеные слезы, и понимал, что должен смах-нуть их, прежде чем кто-либо заметит, что они полны крови. Однако я был окружен таким тесным кольцом, что не имел никакой возможности вытащить из кармана носовой платок. Словно почувствовав вдруг ужасную слабость, я обхватил руками Жаннетт и Лючину и прижался к Лючине лицом. Обе они были легкими, как птички, как будто их кости были наполнены воздухом, а сердечки трепетали словно крылышки. Какие-то доли секунды я прислушивался к пульсирующей в них крови ушами вампира, но вдруг ощутил всю непристойность своего поведения. А потому я полностью отдался во власть их объятий и поцелуев, стараясь не обращать внимания на биение их сердец, полной грудью вдыхая исходящий от них запах пудры, снова и снова ощущая прикосновение влажных губ.
– Ты даже представить себе не можешь, как мы беспокоились! – громко ворчал Рено.