Святой муж шествовал под сводами, потемневшими от времени, величественный и спокойный среди светлого круга, отбрасываемого дрожащим огоньком лампы, которую он держал в руке, а впереди и позади него все было погружено во мрак. Когда он направился ко мне, ноги у меня подкосились, и я упал на колени; он увидел меня в этой позе, подошел — на лице его лежала печать доброты — и, воздев руки над моей склоненной головой, проговорил: «Благословляю вас, сын мой, если вы верите, благословляю вас и в том случае, если вы не верите». Смейтесь, если хотите, но в эту минуту я не променял бы его благословения на королевский трон.
Монах двинулся дальше; он шел в церковь. Я встал на ноги и последовал за ним. В церкви меня ждала незабываемая картина.
Вся жалкая община, состоявшая только из шестнадцати отцов и одиннадцати братьев, собралась в церковке, которая освещалась лампой под черным покровом. Один монах служил, все остальные молились и молились, не сидя, не на коленях, — они простерлись ниц и прижались лбом и ладонями к мраморному полу; откинутые назад капюшоны позволяли видеть их бритые головы. Здесь были и юноши, и старцы. Они пришли в монастырь, движимые разными побуждениями: одних привела сюда вера, других горе, третьих снедающая их страсть, четвертых, возможно, преступление. У некоторых в артериях на висках так бурно пульсировала кровь, словно по жилам у них струился огонь, — эти люди плакали; другие, видимо, едва ощущали в себе биение жизни — эти люди читали молитвы. О, какая интересная книга получилась бы, если бы описать историю всех этих монахов!
Когда служба кончилась, я попросил разрешения осмотреть монастырь ночью: я опасался, что наступивший день нарушит ход моих мыслей, а мне хотелось видеть святую обитель в своем теперешнем настроении. Брат Жан-Мари взял лампу, дал мне другую, и мы начали наш обход с коридоров. Как я уже говорил, коридоры эти огромны; они такой же длины, как собор Святого Петра в Риме, и ведут во все четыреста келий; в прежнее время все кельи были заселены, а теперь триста семьдесят три из них пустуют. Каждый монах написал на двери своей кельи изречение, либо придуманное им самим, либо взятое из какой-нибудь священной книги. Вот те из них, которые показались мне наиболее примечательными:
«Amor, qui semper ardes et nunquam extingueris,
accende me inge tuo"*.
«В одиночестве Бог обращается к сердцу человека,
в тишине человек обращается к сердцу Бога».
«Fuge, late, tace"**.
«Не следуй разуму. Мысль Господа благая
Велит: люби меня, отнюдь не постигая».
«Час пробил, он уже прошел».
>
* «Ты, любовь, что всегда пылаешь и никогда не гаснешь, зажги меня своим огнем» (лат.).
** «Беги, скрывайся, молчи» (лат.).
Мы вошли в одну из пустых келий: живший в ней монах умер пять дней тому назад. Кельи ничем не отличаются друг от друга, во всех имеются две лестницы — одна ведет наверх, другая вниз. Верх — это небольшое чердачное помещение, средний этаж — спальня с камином, к которой примыкает кабинет. В кабинете, на письменном столе, еще лежала книга, открытая на той странице, на которой остановились в последний раз глаза умирающего, это была «Исповедь святого Августина». Мебель спальни состоит лишь из аналоя и кровати с соломенным тюфяком и шерстяными простынями; кровать снабжена двумя створками, которые можно закрыть, когда человек ложится спать. Тут я понял слова немца, уверявшего, что картезианские монахи спят в шкафу.
В нижнем этаже помещается столярная или слесарная мастерская; монахам разрешается посвящать два часа в день какому-нибудь ремеслу и один час — возделыванию небольшого сада, расположенного рядом с мастерской; это единственное дозволенное им развлечение.
Мы осмотрели также залу главного капитула с портретами генералов ордена от святого Бруно, его основателя*, скончавшегося в 1101 году, до Иннокентия Каменщика, скончавшегося в 1703-м.
От этого последнего до Жана-Батиста Морте, нынешнего генерала ордена, все портреты налицо. В 1792 году, когда монастыри подверглись разорению, картезианские монахи покинули Францию, увозя с собой по портрету. После их возвращения портреты были водворены на место: ни один не пропал, так как монахи заранее позаботились, чтобы реликвии, которые они обязались хранить, не затерялись в случае их смерти. Ныне коллекция снова полна.
>
* Основание ордена относится к 1084 году. (Прим. автора.)
Затем мы прошли в трапезную, которая делится на две части: первый зал отведен братьям, второй — отцам. Монахи пьют из глиняных чаш и едят на деревянных тарелках; у чаш две ручки, чтобы можно было брать их обеими руками, ибо так делали первые христиане; тарелки напоминают по форме чернильницу: в середине их находится соусник, а вокруг него кладут овощи или рыбу — единственную пищу, которую вкушают монахи. Я снова вспомнил немца и понял при виде этих тарелок, почему он говорил, что картезианские монахи едят из чернильниц.
Брат Жан-Мари спросил, не угодно ли мне посетить кладбище, несмотря на ночное время. Но то, что он считал помехой, было как раз для меня побудительной причиной, и я охотно принял его предложение. Открыв кладбищенскую калитку, он вдруг схватил меня за руку и указал на монаха, который рыл для себя могилу. При этом зрелище я на мгновение застыл на месте, потом спросил моего проводника, могу ли я поговорить с этим человеком. Он ответил, что это вполне допустимо; я попросил его уйти, если только это разрешается. Моя просьба отнюдь не показалась ему бестактной, напротив, очень обрадовала его: бедняга валился с ног от усталости. Я остался наедине с незнакомым могильщиком.
Я не знал, как заговорить с ним. Я сделал несколько шагов; он заметил меня и, повернувшись ко мне лицом, оперся на заступ, ожидая, что я скажу. Мое замешательство удвоилось, однако молчать дольше было немыслимо.
— Уже глубокая ночь, а вы между тем заняты прискорбным делом, отец мой, — проговорил я. — Мне кажется, что после умерщвления плоти и дневных трудов вам следовало бы посвятить отдыху те немногие часы, которые оставляет вам молитва, тем более, отец мой, — прибавил я, улыбаясь, ибо монах был еще молод, — что работу, которой вы заняты, вполне можно отложить.
— В этой обители, сын мой, — проговорил монах грустным, отеческим тоном, — умирают первыми вовсе не самые пожилые, и в могилу мы сходим не по старшинству. Впрочем, когда моя могила будет готова, Господь Бог, надеюсь, смилуется надо мной и пошлет мне смерть.
— Извините, отец мой, — продолжал я, — хоть я и верую в глубине души, но плохо знаю католические правила и обряды. Возможно потому, что отречение от мирских благ, предписываемое вашим орденом, не доходит до стремления покинуть нашу земную юдоль.
— Человек властен над своими поступками, — ответил монах, — но не над своими желаниями.
— Какое же мрачное у вас желание, отец мой!
— Оно под стать моему сердцу.
— Вы много страдали?
— Я и теперь страдаю.
— Мне казалось, что этот монастырь — обитель покоя.
— Угрызения совести мучают человека повсюду.
Я вгляделся в монаха и узнал в нем того самого человека, которого только что видел в церкви — это он рыдал, распростершись на полу. Он тоже узнал меня.
— Вы были этой ночью у заутрени? — спросил он.
— Да и, помнится, стоял рядом с вами.
— Вы слышали, как я стонал?
— Я видел также ваши слезы.
— Что же вы подумали обо мне?
— Я подумал, что Бог сжалился над вами, раз он даровал вам слезы.
— Да, да, надеюсь, что гнев Божий утомился, коли мне возвращена способность плакать.
— И вы не пытались смягчить свое горе, поверив его кому-нибудь из братьев?
— Здесь каждый несет бремя, соразмерное с его силами.