И когда он заговорил, раздельно и громко, как говорят с глухими, в голосе его звучала непоколебимая и страшная вера. В ней не было человеческого, дрожащего и в силе своей; так мог говорить только тот, кто испытывал неизъяснимую и ужасную близость бога.
— Во имя божие, — слышишь ли ты меня? — воскликнул он. — Я здесь, Настя. Я здесь, около тебя. И дети здесь. Вот Василий. Вот Настя.
По неподвижному и страшному лицу попадьи нельзя было понять: слышит она что-нибудь или нет. И, ещё повысив голос, о. Василий продолжал, обращаясь к бесформенной, обгоревшей массе:
— Прости меня, Настя. Безвинно погубил я тебя. Погубил. Прости, единая любовь моя. И благослови детей в сердце своём. Вот они: вот Настя, вот Василий. Благослови. И отыди с миром. Не страшись смерти. Бог простил тебя. Бог любит тебя. Он даст тебе покой. Отыди с миром. Там увидишь Васю. Отыди с миром.
Разошлись все, тоскуя и плача, и унесли заснувшего идиота. Один о. Василий остался с умирающей — на всю короткую летнюю ночь, в приход которой не верила попадья. Он стал на колени и, положив голову возле умирающей, обоняя лёгкий и страшный запах горелого мяса, заплакал тихими и обильными слезами нестерпимой жалости. Он плакал о ней, молодой и красивой, доверчиво ждущей радостей и ласк; о ней, потерявшей сына; о ней, безумной и жалкой, объятой страхом, гонимой призраками; он плакал о ней, которая ждала его в летние сумерки, покорная и светлая. Это её тело, необласканное, нежное тело пожирал огонь, и она так пахнет. Что она — кричала, билась, звала мужа?
О. Василий дико оглянулся помутившимися глазами и встал. Тихо было — так тихо, как бывает только в присутствии смерти. Он посмотрел на жену: она была неподвижна той особенной неподвижностью трупа, когда все складки одежд и покрывал кажутся изваянными из холодного камня, когда блекнут на одеждах яркие цвета жизни и точно заменяются бледными искусственными красками.
Умерла попадья.
В открытое окно дышала тёплая и мягкая ночь, и где-то далеко, подчёркивая тишину комнаты, гармонично стрекотали кузнечики. Около лампы бесшумно метались налетевшие в окно ночные бабочки, падали и снова кривыми болезненными движениями устремлялись к огню, то пропадая во тьме, то белея, как хлопья кружащегося снега. Умерла попадья.
— Нет! Нет! — заговорил поп громко и испуганно. — Нет! Нет! Я верю. Ты прав. Я верю.
Он пал на колени, потом приник лицом к залитому полу, среди клочков грязной ваты и перевязок — точно жаждал он превратиться в прах и смешаться с прахом. И с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое слово «я», сказал:
— Верую!
И снова молился, без слов, без мыслей, молитвою всего своего смертного тела, в огне и смерти познавшего неизъяснимую близость бога. Самую жизнь свою перестал он чувствовать — как будто порвалась извечная связь тела и духа, и, свободный от всего земного, свободный от самого себя, поднялся дух на неведомые и таинственные высоты. Ужасы сомнений и пытующей мысли, страстный гнев и смелые крики возмущённой гордости человека все было повергнуто во прах вместе с поверженным телом; и один дух, разорвавший тесные оковы своего «я», жил таинственной жизнью созерцания.
Когда о. Василий поднялся, уже светло было, и солнечный луч, длинный и красный, ярким пятном лежал на окаменевших одеждах покойницы. И это удивило его, так как последнее, что он помнил, было тёмное окно и бабочки, метавшиеся вокруг огня. Несколько обожжённых бабочек тёмными комочками лежало около лампы, все ещё горевшей почти невидимым жёлтым светом; одна сере, мохнатая, с большой уродливой головой, была ещё жива, но не имела сил улететь и беспомощно ползала по стеклу.
Вероятно, ей было больно, она искала теперь ночи и тьмы, но отовсюду лился на неё беспощадный свет и обжигал маленькое, уродливое, рождённое для мрака тело. С отчаянием она начинала трепетать короткими, опалёнными крылышками, но не могла подняться на воздух и снова угловатыми и кривыми движениями, припадая на один бок, ползала и искала.
О. Василий загасил лампу, выбросил в окно трепетавшую бабочку и, бодрый, как после крепкого сна, полный ощущением силы, новизны и необыкновенного спокойствия, отправился в дьяконский сад. Там он долго ходил по прямой дорожке, заложив руки назад, задевая головой низкие ветви яблонь и черешни, ходил и думал. Солнце начало пригревать его голову сквозь просветы дерев и на повороте огненным потоком вливалось в глаза и слепило; падали, тихо стукая, подъеденные червём яблоки, и под черешнями, в сухой и рыхлой земле, копалась и кудахтала наседка с дюжиной пушистых жёлтых цыплят, — а он не замечал ни солнца, ни стука яблок и думал. И чудны были его мысли — яркие в чистые они были, как воздух ясного утра, и какие-то новые: таких мыслей никогда ещё не пробегало в его голове, омрачённой скорбными и тягостными думами. Он думал, что там, где видел он хаос и злую бессмыслицу, там могучею рукою был начертан верный и прямой путь. Через горнило бедствий, насильственно отторгая его от дома, от семьи, от суетных забот о жизни, вела его могучая рука к великому подвигу, к великой жертве. Всю жизнь его бог обратил в пустыню, но лишь для того, чтобы не блуждал он по старым, изъезженным дорогам, по кривым и обманчивым путям, как блуждают люди, а в безбрежном и свободном просторе её искал нового и смелого пути. Вчерашний столб дыма и огня разве он не был тем огненным столбом, что указывал евреям дорогу в бездорожной пустыне? Он думал: «Боже, хватит ли слабых сил моих?» — но ответом был пламень. озарявший его душу, как новое солнце.
Он избран.
На неведомый подвиг и неведомую жертву избран он, Василий Фивейский, тот, что святотатственно и безумно жаловался на судьбу свою. Он избран. Пусть под ногами его разверзнется земля и ад взглянет на него своими красными, лукавыми очами, он не поверит самому аду. Он избран. И разве не тверда земля под его ногою?
О. Василий остановился и топнул ногой. Обеспокоенно закудахтала и насторожилась испуганная курица, сзывая цыплят. Один из них был далеко и быстро побежал на зов, но по дороге его схватили и подняли большие, костлявые и горячие руки. Улыбаясь, о. Василий подышал на жёлтенького цыплёнка горячим и влажным дыханием, мягко сложил руки, как гнездо, бережно прижал к груди и снова заходил по длинной дорожке.
— Какой подвиг? Я не знаю? Но разве смею я знать? Вот знал я про. судьбу мою, жестокой называл её — н знание моё было ложь. Вот думал я родить сына — и чудовище, без образа, без смысла, вошло в мой дом. Вот думал я умножить имущество и покинуть дом — а он раньше меня покинул, сожжённый огнём небесным. И это — моё знание. А она — безмерно несчастная женщина, оскорблённая в самом чреве своём, исплакавшая все слезы, ужаснувшаяся всеми ужасами? Вот ждала она новой жизни на земле, и была бы скорбной эта жизнь, — а теперь лежит она там, мёртвая, и душа её смеётся сейчас и знание своё называет ложью. Он знает. Он дал мне много: он дал мне видеть жизнь и испытать страдание и остриём моего горя проникнуть в страдание людей; он дал мне почувствовать их великое ожидание и любовь к ним дал. Разве они не ждут, и разве я не люблю? Милые братья! Пожалел нас господь, настал для нас час милости божией!
Он поцеловал пушистую головку цыплёнка и продолжал:
— Мой путь. Но разве думает о пути стрела, посланная сильной рукой? Она летит и пробивает цель — покорная воле пославшего.