Вслух про себя (Попытка автобиографии) - Кассиль Лев Абрамович 4 стр.


Жадно присматривался к тому, с каким могущественным умением поворачивает, стесывает, наращивает, обрабатывает, формует мастер слово, то наполняя его биением набата, то обнажая его сокровенную нежность, чтобы слово это всей силой и правдой своей служило революции.

И мечталось приучить себя, подобно ему, быть всегда, как говорили летчики-истребители, "в готовности No 1", то есть жить, работать, оставаться всегда нацеленным, по верхнюю черту заправленным, полностью заряженным, чтобы при первом же сигнале тотчас взвиться в бой!

Друзья часто за глаза называли Маяковского - сокращенно и величательно Маяк. Маяком он и был для нашего литературного поколения. И как бы мы порою мелко ни плавали, но все же править старались на этот огнемечущий маяк, который распорол небо мировой поэзии "отсюда до Аляски", а нам, счастливцам, выстелил своим великодушным светом первые наши шаги в литературе.

Встреча с Маяковским стала самым главным, бесповоротно решающим событием в моей жизни.

Итак, как советовал Маяковский ("Не воротите носа от газеты, Кассильчик!"), я не уходил из журналистики. Девять с лишним лет проработал в "Известиях". Начал я с небольших репортерских зарисовок, а через год-другой выступал уже с большими корреспонденциями, очерками, фельетонами.

Я много ездил, летал, плавал, путешествуя с корреспондентским билетом "Известий" по родной земле и за ее пределами. Жил в пограничном колхозе бывших кавалеристов Котовского. Летал встречать в воздухе "Цеппелин". Участвовал в большом походе советских глиссеров, в испытательных перелетах новых самолетов и дирижаблей, на одном из которых чуть не погиб, когда мы заблудились в тумане и едва не запутались над Окой в высоковольтной сети... Встречал на аэродроме Димитрова, вырванного из фашистского застенка после знаменитого Лешщигского процесса. Спускался в первые шахты строившегося московского метро. Дни и ночи торчал на аэродроме, где готовился старт первого советского стратостата. Гостил в Калуге у Циолковского, с которым переписывался потом до последнего дня его жизни... Провожал в исторический полет Чкалова. Первым встречал на границе прославленного ледового комиссара О. Ю. Шмидта, вырвавшегося из ледового плена. Плавал по только что открытому Беломорско-Балтийскому каналу. Вместе со сборной командой СССР ездил на футбольные состязания в Турцию и на обратном пути угодил в кораблекрушение, когда наш пароход штормом выбросило на мель у румынского мыса Мидия... В составе экипажа теплохода "Комсомол", вскоре потопленного крейсером "Канариас", плавал в Испанию во время нападения франкистов на Испанскую народную республику. В Москве искал уличные объявления о продаже вещей и ходил по указанным в них адресам, чтобы подсмотреть жизнь "с изнанки"...

В очерках, фельетонах и рассказах, в книжках для ребят я описывал планетарий и фабрику-кухню, заседания матчи, вокзалы и станции "скорой помощи", детские: сады и заводы, кооперативы и музеи, сессии академий и тиражи государственных займов, больницы и аэродромы, парады и водопроводы, корабли и детские сады - все великолепное разнообразие нашей новой, неисчерпаемо огромной, трудной и взволнованной действительности, о которой мне хотелось рассказать всем, и прежде всего маленьким...

Хотелось мне также досказать еще кое-что моим читателям и о своем собственном детстве. Детство мое было долгие годы расхвачено напополам гимназическим кондуитом и Швамбранией, выдуманной страной, которую мы открыли для себя с братишкой, чтобы скрываться в ее утешительных просторах от тех многих обид, что наносил нам старый мир взрослых. Ей, какбудтошней стране, стране-соске, я посвятил свою вторую большую книгу, так и назвав ее "Швамбрания" (1931).

Я попытался в ней весело, может быть, даже с мальчишеским озорством, изобразить старые смешные интеллигентские идеалы, царившие в методах нашего воспитания, и рассказать о первых годах новой советской школы; о том, как свежий ветер Октябрьской революции вторгся в мир старой семьи и старой школы, о том, как новая действительность оказалась увлекательнее старой сказки. Революция истребила кондуиты и, предъявив замечательную свою реальность, сделала ненужной Швамбранию. Революция вторглась в биографию докторского сынка, подняла ее, переворошила, внесла в нее неповторимость своего времени, дала право быть обсказанной языком искусства и закрепиться в живых образах, в книгах личной судьбы, совпавшей с судьбой, ошибками и прозрениями известной части моего поколения.

Мне не раз крепко и обидно доставалось от так называемой литературно-педагогической критики. Ругали меня: за "ложную занимательность"; за "ложную романтику"; за "засоренность языка" моих героев; за "антипедагогизм", то есть неуважение к старшим, и за иные смертные грехи, в которые я впадал, по мнению некоторых неулыбчивых критиков. Повинен ли я на самом деле в этих грехах или на меня возвели напраслину скукодеи, кашевары пресной назидательной размазни, поставщики сосок двора ее высочества царевны Несмеяны, - судить не мне... Но я всегда старался найти хоть что-нибудь справедливое и, значит, полезное для себя даже в самой отчаянной ругани. И думаю, кое-что из этого пошло мне на пользу.

Но как порой трудно ни приходилось, никогда я не жалел, что выбрал для себя путь, ведущий к ребятам. Мне всегда интересно быть с ними. Я и сейчас пользуюсь каждой возможностью, позволяющей встретиться с моими читателями с глазу на глаз и нос к носу. Для этого мне пришлось научиться выступать перед ребятами. Это далось мне не сразу: я робел и перед взрослой аудиторией, куда более смирной, чем детская, да и дикция была у меня от природы нечеткая. Еще на школьных вечерах, когда мне поручали объявить перерыв, я потел от ужаса, язык у меня завязывался узлом, и у меня получалось не то "трактат", не то "контракт", но никак не "антракт"... Тут я тоже многим обязан Маяковскому, который сам был непревзойденным чтецом, как он называл себя - "разговорщиком" на трибуне, и нас призывал к умению лично договариваться с читателями.

Было время на первых порах моей работы, когда я считал самым важным для себя во что бы то ни стало рассмешить моего читателя. Я не отказываюсь от любой такой возможности и сегодня. Ибо вряд ли есть на свете что-нибудь более радостное, чем дружный, веселый ребячий смех. Но уже давно мне стали не менее дороги, чем хохот и аплодисменты, сотни замерших, уставившихся прямо на меня глаз, доверчивая тишина в переполненном ребятами зале, когда слышишь, кажется, как стучат что есть силы сердчишки, до которых удалось добраться... Тут и хочу я сказать о нем, милом моем читателе.

Он всякий. И шумный, непоседливый, такой, что не сразу угомонишь. И весь ушедший в самозабвенное внимание, беззвучно, сам того не замечая, повторяющий за мной то, что слышит. Он смотрит на меня поверх школьной парты, которая ему немножко велика. Он взвивается от нетерпения с кресла в театральном зале. Он забился где-то в отдаленном уголке пионерской комнаты и неуверенно поднял руку: ему очень хочется о чем-то спросить, он не в силах справиться со своим любопытством, но не побороть и неизбывной застенчивости, и лучше бы уж поднятую руку его не заметили... Он встречает меня на большой московской улице, узнает, показывает на меня глазами своему приятелю, попутно пихая его локтем в бок так, что тот охает. И оба они кричат свое радостное:"Здравствуйте!" - заставляя всех прохожих оглянуться .на нас.

Назад Дальше