Это вам, потомки! - Мариенгоф Анатолий 16 стр.


— Разрешите, друзья, несколько осовременить афоризм Горького, — сказал детский писатель со скептическим носом, слишком тонким и острым для рядового человека.

— Ну, осовременивай.

И воспитатель молодого поколения отчеканил:

— Летать рожденный могет и ползать.

— Прелестно!

* * *

— Терпеть не могу чудес! — говорю всякий раз, когда ищу свои очки, только что снятые с носа.

Бывает, что даже умоляю, как в детстве:

— Черт, черт, поиграй и отдай.

* * *

Смерть — это неизбежный трюизм, неизбежная банальность. Так к ней и надо относиться.

Пытаюсь.

* * *

До чего преувеличен Маяковский! Не любим, но из чиновничьего, из рабского послушания преувеличен. Сталин распорядился: «Самый лучший!…» Ну, и пошла писать губерния — попал Владимир Владимирович в Пушкины нашей эпохи. «Баня» стала «Борисом Годуновым» XX века, «Облако в штанах» — «Евгением Онегиным».

Смех и слезы.

Какая же литературная «компашка» меня устраивает?

Извольте: Шекспир, Пушкин, Лев Толстой, Чехов.

Больше всего на свете я ненавижу ханжей. Но тому, кто написал «Дьявола», и это, по мне, простительно.

«… Астрову нужно взять Алену, а дяде Ване Матрену», — скрипит он.

А подальше и того пуще: «… приставать к Серебряковой нехорошо и безнравственно».

Ханжи на здоровье, ханжи, Лев Николаевич!…

А тому, кто написал «Дядю Ваню», и пококетничать не грех. Господь Бог ему все простит.

— Я же не драматург, послушайте, я — доктор.

Это он Станиславскому. И похулиганить горазд:

«На Страстной неделе у меня приключилось геморроидальное кровотечение, от которого я до сих пор не могу прийти в себя. На Святой неделе в Ялте был Художественный театр, от которого я тоже никак не могу прийти в себя…»

Вот хулиган! Вот прелесть!

* * *

— Стихов-то у меня… лирики… про любовь нет… Хоть шаром покати… — сказал Есенин. — Плохо это… Влюбиться надо… Лирически бы… Только вот не знаю в кого.

Он никогда не умел писать и не писал без жизненной подкладки.

На его счастье, в тот же день Никритина вернулась домой после вечерней репетиции с приятельницей своей Гутей Миклашевской, первой красавицей Камерного театра.

Большая, статная. Мягко покачивались бедра на длинных ногах.

Не полная, не тонкая. Античная, я бы сказал. Ну, Афродита, что ли. Голова, нос, рот, уши — точеные. Волосы цвета воробьиного крыла. Впоследствии Есенин в стихах позолотил их. Глаза, поражающие в своем широком и свободном разрезе, безукоризненном по рисунку. Негромко говорила, негромко смеялась. Да нет, пожалуй, только пленительно улыбалась.

Пушкин, казалось, угадал ее:

Стыдливо холодна, восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему,

И разгораешься потом все боле, боле -

И делишь, наконец, мой пламень поневоле.

Александр Сергеевич не счел приличным напечатать эти свои отличные стихи, так как написал их о собственной жене.

У Сергея Александровича были другие этические правила.

Излюбили тебя, измызгали.

Невтерпеж.

Что ж ты смотришь так синими брызгами?

Или в морду хошь?

Эти стихи, тоже написанные о жене законной, зарегистрированной, об Айседоре Дункан, Есенин, разумеется, напечатал. И слава Богу! У каждого века своя повадка.

На другой же день после знакомства с Миклашевской Есенин читал мне:

В первый раз я запел о любви…

Это была чистая правда.

А ночью он читал в ресторане — своей музе из Камерного театра:

Мне бы только смотреть на тебя;

Видеть глаз злато-карий омут,

И чтоб, прошлое не любя,

Ты уйти не смогла к другому.

У Миклашевской был муж или кто-то вроде мужа — «приходящий», как говорили тогда. Она любила его — этого лысеющего профессионального танцора.

Различие между приходящей домработницей и приходящим мужем в том, что домработница является на службу ежедневно, а приходящий муж — раза два в неделю.

Приезжая к Миклашевской со своими новыми стихами, Есенин раза три-четыре встретился с танцором. Безумно ревнивый, Есенин совершенно не ревновал к нему. Думается, по той причине, что роман-то у него был без романа. Странно, почти невероятно, но это так.

По-смешному я сердцем влип.

Я по-глупому мысли занял.

Твой иконный и строгий лик

По часовням висел в Рязани.

Я на эти иконы плевал,

Чтил я грубость и крик в повесе,

А теперь вдруг растут слова

Самых нежных и кротких песен.

Это все произошло после возвращения Есенина из Америки, после развода с Изадорой Дункан. Пил он уже много и нехорошо. Но при своей музе из Камерного театра очень старался быть «дистенгэ», как любил сказануть, привезя из-за границы несколько иностранных слов.

— Подайте шампань!… — так теперь заказывал он в ресторане «Советское шампанское».

Пускай ты выпита другим,

Но мне осталось, мне осталось

Твоих волос стеклянный дым

И глаз осенняя усталость.

О возраст осени! Он мне

Дороже юности и лета.

Ты стала нравиться вдвойне

Воображению поэта.

Миклашевскаяобыла несколько старше Есенина.

И мне в окошко постучал

Сентябрь багряной веткой ивы,

Чтоб я готов был и встречал

Его приход неприхотливый.

Есенину было двадцать восемь.

Прозрачно я смотрю вокруг

И вижу — там ли, здесь ли, где-то ль, -

Что ты одна, сестра и друг,

Могла быть спутницей поэта.

Стихи о любви наконец-то были написаны. И муза из Камерного театра стала Есенину ни к чему.

Попав во время войны в бывшую Вятку, я неожиданно встретил там Миклашевскую. Она уже несколько лет работала на провинциальных сценах — с Таировым поссорилась из-за своего танцора. Не желая на целый год расставаться с ним, она наотрез отказалась ехать в гастрольную поездку за границу. Таиров принял это как личное оскорбление.

«Возмутительно! — говорил он. — Променяла Камерный театр на какую-то любовь к танцору!»

Война. Эвакуация. Вятка.

— А вы, Гутенька, все так же хороши! — сказал я, крепко расцеловавшись с ней при свете «коптилки» военных лет.

Есенинская муза улыбнулась не без горечи:

— Так же ли, мой друг?

На другой день, при белом свете, я не без грусти понял и оценил правдивую горечь ее вопроса. Хороша, красива, но…

О возраст осени!…

Теперь эта поэтическая строчка была к месту.

Потом я заметил, что есенинская муза говорит громче, чем в промелькнувшую эпоху, что ее мягкие бедра совсем не танцуют и что у нее под мышкой портфель свиной кожи.

— Уж не стали ли вы, Гутенька, членом партии? — с улыбкой спросил я.

— Да, — строго ответила она.

— Может быть, даже председателем месткома?

— Да.

В воображении своем я увидел всю картину, предшествующую этому: вот Гутенька перед зеркалом; она всматривается пристальней и пристальней; конечно, сама видит то, что завтра — послезавтра увидят и товарищи по труппе (о, эти товарищи!), и режиссер, и директор, и зрители с проклятыми биноклями. Скажем откровенно: Гутенька не так уж замечательно играла даже гофманскую «Принцессу Брамбиллу», свою лучшую роль в Камерном театре.

Однако:

— Ах, до чего же красива эта Миклашевская!…

— Ах, какие глаза у этой Миклашевской!…

— А эти танцующие бедра!…

— А эта античная шея!… и т. д.

Кто же не знает, что красота неплохо служит актрисе, играющей героинь и кокет.

И вдруг — проклятое зеркало! Это бесцеремонное, это нехитрое вятское зеркало!

Вот и подала Гутенька заявление в ВКП(б). Партийные красавицы, как известно, увядают не так быстро, как беспартийные.

Перед моим отъездом из Вятки Миклашевская сказала:

— Вероятно, Толечка, в Москве вы заглянете к Таирову!

— Обязательно!

— Поговорили бы, милый, с ним обо мне.

Назад Дальше