Он смутно надеялся еще на изворотливость Шешковского, но не мог не видеть, что и тому очень не по себе.
— О, да! Это — тот самый! — повторил Иоганн.
А Соболев прищурился на него, склонил голову набок, прищелкнул языком и не проговорил, а как-то пропел:
— Как же, немец! И я тебя помню! Мы с тобой вместе в остроге за воровство сидели, за то, что в пекле уголья воровали.
— Что он говорит? — переспросил Иоганн у Ушакова.
Тот перевел слова Соболева по-немецки.
— Бессмыслица! — сказал немец.
«Кажется, парень-то с большим смыслом, чем я думал!» — мелькнуло у Шешковского, и он выразительно кивнул Соболеву головой.
— Как тебя зовут? — спросил Ушаков.
— Раб Божий Иоганн… впрочем, так меня прежде на земле звали.
— Иоганн? — переспросил немец.
— Да, по-немецки Иоганн… — сказал Соболев.
— А как ты попал в подвал, где тебя нашли? — опять предложил вопрос Ушаков.
— Был перенесен туда по щучьему велению…
— Ты мне вранья-то не плети! — мягко протянул Ушаков. — У меня есть чем заставить тебя говорить.
— Погодите, генерал! Дайте я спрошу, — вмешался Иоганн.
Ушакова передернуло.
— Но ведь вы назначены только присутствовать при допросе, а допрашивать должен я! — тихо сказал он по-немецки.
— Нет, буду спрашивать я! — заявил увлекшийся Иоганн.
— Ну, тогда, как угодно! — насупившись, произнес Ушаков, поднял брови и равнодушно стал тянуть носом табак из табакерки.
Казалось, он делал это совсем хладнокровно, но Шешковский знал, что такая повадка служила у него признаком крайнего предела гнева, который он умел сдерживать таким образом.
Однако этот гнев был не во вред Соболеву, и Шешковский несколько успокоительно взглянул на Жемчугова.
— Как ти попадал в подземельный подвал? — со строгим лицом спросил Иоганн, обращаясь к Соболеву.
Тот заморгал глазами и, не в такт словам размахивая руками, заговорил скороговоркой, погоняя слова одно другим.
— Летела-летела верефья-мерефья, взбронтила лесу светлого, стоит сосна-древесна, придет красна весна, опрокинется, вей-вей…
— Но ведь это — бессмыслица! — решительно произнес Иоганн по-немецки. — Ведь он, должно быть, — сумасшедший.
Эта легковерность немца до того показалась веселой Ушакову, что вдруг весь гнев сбежал с него, он распустил губы в широкую улыбку, а затем и совсем рассмеялся.
— Но что же тут смешного? — продолжал Иоганн по-немецки. — Надо призвать доктора, и пусть он осмотрит этого человека. Если этот человек сумасшедший, и доктор подтвердит это, то его надо посадить на цепь и в сумасшедший дом. А если он притворяется, и доктор докажет это, то тогда надо допросить его по всей строгости законов.
Соболев в это время глядел, разиня рот, по сторонам и посвистывал, как будто дело вовсе не касалось его.
— Запишите, — сказал Ушаков, обращаясь к Шешковскому, — все так, как только что изложил господин президент.
— Но я вовсе не господин президент! — стал отнекиваться Иоганн. — Запишите, что мы так постановили все!
— Нет-с, сударь! Я на себя ваши распоряжения брать не могу! — отрезал Ушаков. — Пусть будет записано в протокол все, как происходило. Вы сами отвечаете за свои полномочия пред его светлостью.
— О, да! Я отвечу! — сказал расходившийся немец.
— А теперь, значит, прикажете отпустить арестованного для освидетельствования его врачом?
— О, да! Отпустить.
— И вы берете всю ответственность на себя?
— Я же сказал.
— Слушаю-с! — и, поклонившись, Ушаков обратился к Шешковскому и снова сказал: — Запишите, как вы слышали.
Соболева увели часовые, и он послушно последовал за ними, совершенно бесстрастным и мутным взглядом смотря пред собой.
Протокол был написан Шешковским и подписан немцем Иоганном и генерал-аншефом Ушаковым.
— Я желал бы знать еще, — спросил Иоганн, — почему господин Жемчугов, который, кстати, находится здесь, принимал участие в спасении молодой девицы из горящего дома?
Митька встал в позу, как будто почтительную, но не лишенную известной доли комизма, и проговорил:
— Имею честь ответить, что если бы я не спасал девицы из горящего дома, то должен был бы отвечать по законам за неоказание помощи страдавшим, а по сему пункту я и спасал упомянутую девицу.
— А почему вы находились именно возле этого дома?
— Я думаю потому, что в это время именно этот дом находился возле меня.
— Но что вы там делали?
— Катался на лодке с моими друзьями и наслаждался тихим весенним вечером. Кажется, это никому не запрещено.
— О, да, это никому не запрещено! — согласился Иоганн, чувствуя, что все ответы Жемчугова были совершенно справедливы и таковы, что к ним придраться оказалось невозможным. Поэтому он решил покончить с допросом, простился общим поклоном и ушел, сказав: — Мы будем рассматривать это дело еще! Его нельзя оставить так.
Ушаков потянул носом табак и молча ушел в свой кабинет.
Шешковский кивнул на него головой и сказал Митьке:
— Я никогда не видал его таким.
— А что? — спросил Митька.
— Ужасно рассердился. В самом деле — генерал-аншефу сидеть с каким-то Иоганном по меньшей мере обидно.
— Да, кажется, герцог поступил нерасчетливо.
— Да разве он считается с кем-нибудь?.. Он на днях рассердился на скверную мостовую, так сказал сенаторам, что положит их самих вместо бревен.
— Но, знаешь, — сказал Жемчугов, вздыхая с большим облегчением, — я никак не ожидал, чтобы Соболев так хорошо разыграл роль сумасшедшего.
Шешковский поджал губы и спросил:
— А ты думаешь, он разыграл ее?
— А разве нет?
— Боюсь, как бы он на самом деле не свихнулся.
— А ведь в самом деле это может быть!..
— Ну, подождем, что скажет доктор.
XXXII. ДОКТОР РОДЖИЕРИ
Пани Мария Ставрошевская с появлением у нее неизвестной молодой девушки, спасенной во время пожара заколоченного дома и принесенной к ней, совершенно изменила свой образ жизни. Она перестала принимать у себя, прекратила питье вина с гостями у себя на вышке в саду, все время проводила с «больной», как она называла молодую девушку, и не подпускала решительно никого к ней, кроме старика-доктора, которого в первый день привез князь Шагалов и который приходил затем два раза в сутки и аккуратно получал от Ставрошевской следуемую ему плату за визиты.
Изменив свой образ жизни и обратившись как бы в сиделку возле больной, пани Мария словно переменилась и по своему характеру, став из определенно-положительной, но вместе с тем кокетливо-завлекающей женщины рассеянной, нервной, потерявшей всю свою прежнюю повадку. Теперь она то задумывалась и становилась очень озабоченной, то, наоборот, разражалась совершенно неожиданным смехом, даже когда была одна в комнате. Ее движения стали порывисты, она то и дело вскакивала и бежала к больной, точно боялась, что та уйдет или ее украдут, то снова выходила от нее, садилась за книгу или вышиванье, но сейчас же бросала занятие, начинала ходить по комнате, садилась за клавесины и старалась играть: однако, пальцы не слушались ее и из музыки у нее ничего не выходило.
Больной она никому, кроме доктора, не показывала.
Грунька, пристально следившая за ней, конечно, не могла не заметить всего этого и не удивляться, что такое сделалось с пани.
В одну из таких минут, когда Ставрошевская сидела за клавесинами, явился лакей и доложил, что некий важный господин, приехавший в карете с двумя гайдуками, называющий себя доктором Роджиери, желает видеть ее.