В чем беда?
– ВWeltanschauung' e Гитлера. Каково ваше мнение оWeltanschauung'e Гитлера.
– Это еще что такое?
– Weltanschauung Гитлера.
– Чего Гитлера? Вельтан… чего?
– Weltanschauung Гитлера.
– Это еще что такое? «Вольтаншаунг»? Тут ты меня поймал, парень. Я даже не знаю, что это значит.
Я присвистнул и попятился.
– Боже мой! – воскликнул я. – Не говорите мне, что вы даже не знаете, что это означает!
Он покачал головой и улыбнулся. Ему это не важно; не так важно, как вытереть руки, например. Он совершенно не стыдился своего невежества – его оно совсем не шокировало. Вообще-то выглядел он весьма довольным. Я зацокал языком и попятился к двери, безнадежно улыбаясь. Это уже почти чересчур. Ну что поделаешь с таким невеждой?
– Ну что ж, если вы не знаете, что ж, тогда, наверное, не знаете, и я полагаю, нет смысла пытаться это обсуждать, если вы не знаете, ну и, это самое, похоже, вы действительно не знаете, поэтому, ну, это, спокойной ночи, раз вы не знаете. Спокойной ночи. Увидимся утром.
Он так удивился, что встал, забыв вытереть руки, и воскликнул:
– Эй! Так тебе чего надо было?
Но меня уже и след простыл – я спешил сквозь тьму громадного склада, и только эхо его голоса догоняло меня. На выходе я миновал сырой и тесный цех, куда с судов сваливали скумбрию. Но сегодня вечером скумбрии там не было, сезон только что закончился, и вместо скумбрии лежал тунец – первый настоящий тунец, которого я увидел в таком количестве: весь пол в тунце, тысячи рыбин разбросаны по подстилке грязного льда, их белые трупные брюшки слепо лыбятся в полутьму.
Некоторые еще шевелились. Слышались спорадические шлепки хвостов. Вот прямо передо мной дернулся плавник рыбины, скорее живой, нежели мертвой. Я вытянул ее изо льда. Она была смертельно холодна и все еще дрыгалась. Я дотащил ее, насколько мог, иногда волоча по полу, до разделочного стола, на котором завтра тетки ее оприходуют, и взгромоздил наверх. Огромная рыбина, весу в ней, наверное, фунтов сто, просто чудище иного мира – а силы в теле оставалось еще много, из глаза, в который впился крючок, потоком текла кровь. Сильный, как здоровенный мужик, тунец ненавидел меня и пытался сорваться со стола. Я сдернул с доски разделочный нож и приставил его к белым пульсирующим жабрам.
– Ты – чудовище! – сказал я. – Ты – черное чудовище! Как пишется словоWeltanschauung ! Ну, давай – побуквам!
Но тунец был рыбиной из чужого мира; он по буквам не умел. Лучше всего у него получалось драться за свою жизнь, но даже для такой борьбы он слишком устал. Но и в таком состоянии он едва не сбежал. Я оглушил его кулаком. Затем скользнул лезвием ему под жабры, развлекаясь тем, как беспомощно он ловит пастью воздух, и отрезал ему голову.
– Когда я спросил, как пишетсяWeltanschauung , я не шутил!
Я столкнул труп назад к его товарищам на льду.
– Непослушание означает смерть.
Ответа не последовало, если не считать слабых шлепков где-то в черноте. Я вытер руки о джутовый мешок и вышел на улицу.
Шестнадцать
На следующий день после уничтожения всех женщин и пожалел, что их уничтожил. Я совершенно не думал о них, когда бывал занят и уставал, но воскресенье – день отдыха, и я мотылялся по дому, не зная, чем заняться, а Мари, Хелен, Руби и Малютка неистово шептали мне, зачем я так поспешил избавиться от них, спрашивали, не жалею ли я сейчас. Еще как жалею.
Теперь же приходилось довольствоваться воспоминаниями. Однако воспоминаний маловато. Они избегали меня. Не походили на подлинник. Я не мог держать их в руках и разглядывать, как картинки. Теперь я постоянно ходил и ругал себя за то, что их убил, обзывая себя грязным вонючим святошей. Подумывал и о том, чтобы собрать себе еще одну коллекцию. Однако это не так-то легко. Тех, первых, я собирал очень долго.
Не мог же я в самом деле бродить везде в поисках той, что сравнится с Малюткой, а другой такой женщины, как Мари, в моей жизни наверняка уже не будет. Их невозможно повторить. Собрать другую коллекцию мне не давало еще одно. Я слишком устал. Бывало, сидел я с томом Шпенглера или Шопенгауэра на коленях и, читая, все время называл себя дураком и фальшивкой, поскольку на самом деле хотелось мне одного – тех женщин, которых у меня больше не было.
Да и чулан теперь выглядел по-другому: его наполняли платья Моны и отвратительная вонь фумигации. Бывали ночи, когда я думал, что больше не выдержу. Я расхаживал взад-вперед по серому ковру, думая о том, насколько ужасны серые ковры, и грыз ногти. Я не мог читать. Не хотелось читать ни единого великого человека, и порой я задавался вопросом, так ли уж люди эти велики. В конце концов, так ли велики они, как Хэйзел или Мари – или как Малютка? Сравнится ли Ницше с золотыми волосами Джин? Бывали ночи, когда мне совершенно так не казалось. Так ли замечателен Шпенглер, как ноготки Хэйзел? Бывает, да, бывает, нет. Всему свое время и место, но что до меня, я бы предпочел красоту ногтей Хэйзел десяти миллионам томов Освальда Шпенглера.
Мне снова хотелось в уединение собственного кабинета. Я иногда посматривал на дверь чулана и говорил себе: вот могильная плита, сквозь которую больше не пройти. Платья Моны! Меня от них тошнило. Тем не менее сказать матери или Моне, чтобы, пожалуйста, перевесили платья куда-нибудь, я не мог. Ну не мог я подойти к матери и сказать: «Пожалуйста, перевесь куда-нибудь эти платья». Слова не вылетят у меня изо рта. Меня это изводило. Мне казалось, я становлюсь Бэббиттом, моральным трусом.
Как-то вечером ни матери, ни Моны дома не было. Просто ради старых добрых времен я решил посетить свой кабинет. Небольшое сентиментальное путешествие в страну былого. Я закрыл за собой дверь и остался в полной темноте; я думал о тех годах, когда эта комнатушка была моею и никакие сестринские причиндалы не тревожили ее. Но прежней она уже не станет.
В темноте я протянул руку и ощупал платья, болтавшиеся на крючках. Похожи на саваны призраков, на облачения миллионов и миллионов мертвых монахинь, начиная с самого зарождения мира. Казалось, платья бросают мне вызов: они висели здесь только для того, чтобы угнетать меня и уничтожать мирные фантазии о моих женщинах, которых никогда не существовало. Горечь разлилась во мне: былое даже вспоминать больно. Теперь черты иных уже почти стерлись у меня из памяти.
Я обмотал кулак складками платья, чтобы не разрыдаться. Теперь в чулане безошибочно пахло четками и ладаном, белыми лилиями на похоронах, церковными ковровыми дорожками моего детства, воском и высокими темными окнами, коленопреклоненными старухами в черном на мессе.
То была тьма исповедальни, а пацан двенадцати лет от роду по имени Артуро Бандини стоял на коленях перед священником и говорил ему, что совершил нечто ужасное, и тот отвечал, что на исповеди ничего ужасного не бывает, пацан же твердил, что не уверен, грех это или нет – то, что он натворил, – но он все равно убежден: никто никогда ничего подобного не делал, потому что, отец, смешно это ужасно, то есть я даже не знаю, как об этом рассказать; и священник в конце концов вытянул из него признание – об этом первом грехе любви – и наказал строго-настрого никогда больше так не делать.
Мне хотелось биться головой о стены чулана, чтобы стало больно, чтобы я потерял сознание вообще. Почему я не вышвырнул эти платья? Почему они должны напоминать мне о сестре Марии-Жюстине, о сестре Марии-Лео, о сестре Марии-Корите? Я же все-таки за эту квартиру плачу, разве нет? Значит, наверное, и выбросить вон их могу. Не понимаю, почему я до сих пор этого не сделал. Что-то мешало.