Это и есть вот уже полтораста лет главный духовный ориентир русской художественной литературы. А все остальное – звон.
Дорогой дядя, та давняя дискуссия была названа «Правда и правдоподобие». Если я верно понял, эти два понятия как бы противопоставляются, будто бы речь идет о науке, где действительно правдоподобие – это в лучшем случае ошибочная гипотеза, а в худшем –вранье. В искусстве же, главным средством которого является сочинение, эти два понятия противопоставлены быть не могут.
Сочинение освобождает психику от накипи и окалины повседневных решений и открывает просторы для творческих действий в любой области – от быта до технологии. Высока роль у сочинения, потому что высока его цель – притрагиваться к душе и ее глубинам. Другого способа нет.
Но если это разные дела – психика и нервишки, а человек все же един, то, значит, и психика и нервишки как-то между собой связаны.
И значит, есть в природе какое-то природное явление, которое все это как-то связывает.
7
Дорогой дядя!
Ну, пришел я на эту дачу, пришел. Все это пока мало интересно. А у меня, между прочим, кое-что еще не высказано толковое.
Что же их связывает – психику и нервишки? Язык.
Вопли есть и у животного, рефлексы тоже, творчество – тоже, все живое творит, такая у него особенность, у шустрого, – творить, накапливать энергию и усложняться в структуре, а вся неживая термодинамика – это лишь распад, и упрощение, и, так сказать, похолодание без посторонней помощи.
Но только человек произвелязык, который сложился из бесчисленных индивидуальных выражений, то естьбесчисленных произведений. А это и есть занятие искусством, то есть за ним – бездна.
Вот я, например, заметил, что в конечном счете самое смешное – это правда, высказанная не вовремя.
Я, например, не удивлюсь, ваше степенство, если за произведением искусства лежит смех. Первичное нежелание следовать рефлексу. Первичное открытие несоответствия, несходства своего опыта с чужим. Первичное нежелание быть дураком. А уж только потом производят, то есть «выражают», свое личное желание, которое ложится в общую копилку реального опыта.
Я что-то не знаю ни одной религии, которая бы приветствовала смех.
Всякая религия претендует на абсолют, на гипноз и наркоз, но рано или поздно народ начинает смеяться и говорит – не так страшен черт, как его малюют.
В войну говорили не «фашист», не «национал-социалист» и даже не «наци», а – «фриц», и за этим словцом была не злоба, а прозвище, конец престижа. Фашизм – это нечто страховидное, дьявольское, самодействующая машина. Но машину приводят в запуск люди, только очумелые, «фрицы» в общем. И если ему дать в лоб, то он падает, хотя и вопит непонятное. А там, глядишь, и опомнится, и станет немцем, человеком со своими свойствами – рабочим, бухгалтером, пахарем, электронщиком.
В общем, смех – это смех. Внезапное избавление от престижа. Народ липы не любит, а он и есть создатель языка, который потом изучают.
И язык все равно создается каждую секунду. Неужели никому это не заметно? Ваше степенство, очнитесь, придите в себя, ваше степенство. Да, кстати, о птичках.
Вы заметили, как я оттягиваю момент рассказа о приходе на дачу? Да. Ничего не скажешь. Вы правы. Ладно, чего уж там.
Видно, пришел момент прийти, наконец, на эту дачу и посмотреть на собственную гибель.
8
Дорогой дядя, говорят – краткость сестра таланта. А куда девать остальных родственников?
И потом, ведь неизвестно – какая сестра? Может, двоюродная? А может, сестра только по матери? А куда девать возлюбленных?
Я думаю, дорогой дядя, что как только талант определяют, то есть ставят ему предел, то он сразу ищет способ вывернуться. И шанс.
Таланту нужны не определения, а шанс. Ф-фух, отпустило. Теперь можно описывать.
Ну, пришел я на дачу и застал там такую картину. Жена смотрела в пол, а Бобова в потолок. Я бы даже сказал так – жена смотрела в землю, а Бобова в небеса.
Последнюю фразу я написал, чтобы никто не выискивал подтекста.
Я не знаю, что такое подтекст, ясно одно, что подтекст – это то, что выискивают. Есть текст, контекст и подтекст. Может быть, есть еще какие-нибудь, но я их не знаю. Текст – это то, что написано, контекст – это в какой связи написанное находится со всем остальным. А подтекст – черт его знает, что это такое. Говорит, например, один другому: «Ты любишь манную кашу?» А другой отвечает: «Люблю». Текст ясен – оба любят манную кашу. Контекст же – в каком месте этот диалог расположен. Если, скажем, в описании столовки – значит, просто кашу любят. Если в описании ресторана – может означать, что в меню каши нет, а есть одни пулярки под белым вином.
Что такое пулярки, я знаю не точно, кажется, курицы, а с белым вином и того хуже. У нас, на Буцефаловке, так называли водку.
С текстом и контекстом ясно. А подтекст?
Спросят: ты любишь манную кашу? Я отвечу – люблю. А эксперт ищет подтекст: не намек ли? Что, у нас другой еды нет? Эксперт – он как дите капитана Гранта, он точно знает – кто ищет, тот всегда найдет. Я с этим сталкивался и поэтому всегда разъясняю все, что можно принять за подтекст. Ну его! Поэтому фраза насчет того, что жена смотрела в землю, а Бобова в небо, означает вот что. Разъясняю. Жена, человек земной жизни, думала: чем я их кормить буду? А Бобова – поэт, человек мечтаний и образов, смотрела в небо, потому что, кроме как от солнечных протуберанцев, мне помощи было неоткуда ждать. А у меня в глазах стояли скучные пыльные круги.
- Ну, все, – говорю. – На этот раз, кажется, остальному человечеству придется выпутываться без меня.
А был конец рабочего дня, и погода была тускло-летняя. Как будто погода решала, куда ей сорваться – в мокрые вихри или горячечную сушь.
- Я хочу позвонить все же, прямо сейчас, – говорю. – Чего тянуть?
Я стал переодеваться для выхода к телефону-автомату и никак не мог застегнуть рубаху. На штанах была «молния», с ними было проще.
- Пойдешь со мной? – спросил я жену.
- Нет, – сказала она,
- Все-таки я пойду, – сказала Бобова. – Ну его к черту. Видишь, какой он? Пошли. Я впереди, она сзади. Дорогу до калитки – не запомнил.
На улице я пропустил Бобову вперед и вижу: у нее на ноге бинт.
- Что это у вас?
- С сосудами. Затягиваю иногда… Послушайте, я вот думаю, что это не то, что вы думаете. Паника зря эта…
- Такая полоса.
- Нет, я о другом… Когда с рукописью у кого-нибудь что не так, обычно с телеграммами не торопятся, да еще срочно… Мне почему-то кажется, что это что-то другое…
И это были первые трезвые слова. Конечно, знать она не могла, но что-то во мне затормозило.
Мы доходим до середины пути к автомату и останавливаемся, потому что я роюсь по немногочисленным карманам летних моих одежд – оранжевая рубаха неизвестной моды и эпохи и любимые штаны, которые в допрестижную эпоху считались джинсами, хотя лежали стопкой на прилавке рядом с резиновыми сапогами, и их хорошо брали, несмотря на то, что они стоили двадцать рэ. Теперь бы этот номер не прошел. Теперь штаны возьмут, если цена их не меньше двухсот и этикетка на заднице хоть мебельного завода, но латинскими литерами.
И нас обходят люди с собаками и без собак, которые тоже стремятся куда-нибудь позвонить.
И я стою на тропинке, и ищу бумажку с несколькими нужными телефонами, и пререкаюсь с Бобовой.
Остальные же почти все от меня разбежались под разными соусами. Соусы разные, а причина одна – никак они меня не определят. Зачем нужно меня определять, я не знаю. Я же их не определяю!
И вот стою на тропинке и жду, что со мной еще сделают.