ЗАПИСКИ СТРАНСТВУЮЩЕГО ЭНТУЗИАСТА - Анчаров Михаил Леонидович 6 стр.


Это и есть вот уже полтораста лет главный духовный ориентир русской художественной литературы. А все остальное – звон.

Дорогой дядя, та давняя дискуссия была названа «Правда и правдоподобие». Если я верно понял, эти два понятия как бы противопоставляются, будто бы речь идет о науке, где действительно правдоподобие – это в лучшем случае ошибочная гипотеза, а в худшем –вранье. В искусстве же, главным средством которого является сочинение, эти два понятия противопоставлены быть не могут.

Сочинение освобождает психику от накипи и окалины повседневных решений и открывает просторы для творческих действий в любой области – от быта до технологии. Высока роль у сочинения, потому что высока его цель – притрагиваться к душе и ее глубинам. Другого способа нет.

Но если это разные дела – психика и нервишки, а человек все же един, то, значит, и психика и нервишки как-то между собой связаны.

И значит, есть в природе какое-то природное явление, которое все это как-то связывает.

7

Дорогой дядя!

Ну, пришел я на эту дачу, пришел. Все это пока мало интересно. А у меня, между прочим, кое-что еще не высказано толковое.

Что же их связывает – психику и нервишки? Язык.

Вопли есть и у животного, рефлексы тоже, творчество – тоже, все живое творит, такая у него особенность, у шустрого, – творить, накапливать энергию и усложняться в структуре, а вся неживая термодинамика – это лишь распад, и упрощение, и, так сказать, похолодание без посторонней помощи.

Но только человек произвелязык, который сложился из бесчисленных индивидуальных выражений, то естьбесчисленных произведений. А это и есть занятие искусством, то есть за ним – бездна.

Вот я, например, заметил, что в конечном счете самое смешное – это правда, высказанная не вовремя.

Я, например, не удивлюсь, ваше степенство, если за произведением искусства лежит смех. Первичное нежелание следовать рефлексу. Первичное открытие несоответствия, несходства своего опыта с чужим. Первичное нежелание быть дураком. А уж только потом производят, то есть «выражают», свое личное желание, которое ложится в общую копилку реального опыта.

Я что-то не знаю ни одной религии, которая бы приветствовала смех.

Всякая религия претендует на абсолют, на гипноз и наркоз, но рано или поздно народ начинает смеяться и говорит – не так страшен черт, как его малюют.

В войну говорили не «фашист», не «национал-социалист» и даже не «наци», а – «фриц», и за этим словцом была не злоба, а прозвище, конец престижа. Фашизм – это нечто страховидное, дьявольское, самодействующая машина. Но машину приводят в запуск люди, только очумелые, «фрицы» в общем. И если ему дать в лоб, то он падает, хотя и вопит непонятное. А там, глядишь, и опомнится, и станет немцем, человеком со своими свойствами – рабочим, бухгалтером, пахарем, электронщиком.

В общем, смех – это смех. Внезапное избавление от престижа. Народ липы не любит, а он и есть создатель языка, который потом изучают.

И язык все равно создается каждую секунду. Неужели никому это не заметно? Ваше степенство, очнитесь, придите в себя, ваше степенство. Да, кстати, о птичках.

Вы заметили, как я оттягиваю момент рассказа о приходе на дачу? Да. Ничего не скажешь. Вы правы. Ладно, чего уж там.

Видно, пришел момент прийти, наконец, на эту дачу и посмотреть на собственную гибель.

8

Дорогой дядя, говорят – краткость сестра таланта. А куда девать остальных родственников?

И потом, ведь неизвестно – какая сестра? Может, двоюродная? А может, сестра только по матери? А куда девать возлюбленных?

Я думаю, дорогой дядя, что как только талант определяют, то есть ставят ему предел, то он сразу ищет способ вывернуться. И шанс.

Таланту нужны не определения, а шанс. Ф-фух, отпустило. Теперь можно описывать.

Ну, пришел я на дачу и застал там такую картину. Жена смотрела в пол, а Бобова в потолок. Я бы даже сказал так – жена смотрела в землю, а Бобова в небеса.

Последнюю фразу я написал, чтобы никто не выискивал подтекста.

Я не знаю, что такое подтекст, ясно одно, что подтекст – это то, что выискивают. Есть текст, контекст и подтекст. Может быть, есть еще какие-нибудь, но я их не знаю. Текст – это то, что написано, контекст – это в какой связи написанное находится со всем остальным. А подтекст – черт его знает, что это такое. Говорит, например, один другому: «Ты любишь манную кашу?» А другой отвечает: «Люблю». Текст ясен – оба любят манную кашу. Контекст же – в каком месте этот диалог расположен. Если, скажем, в описании столовки – значит, просто кашу любят. Если в описании ресторана – может означать, что в меню каши нет, а есть одни пулярки под белым вином.

Что такое пулярки, я знаю не точно, кажется, курицы, а с белым вином и того хуже. У нас, на Буцефаловке, так называли водку.

С текстом и контекстом ясно. А подтекст?

Спросят: ты любишь манную кашу? Я отвечу – люблю. А эксперт ищет подтекст: не намек ли? Что, у нас другой еды нет? Эксперт – он как дите капитана Гранта, он точно знает – кто ищет, тот всегда найдет. Я с этим сталкивался и поэтому всегда разъясняю все, что можно принять за подтекст. Ну его! Поэтому фраза насчет того, что жена смотрела в землю, а Бобова в небо, означает вот что. Разъясняю. Жена, человек земной жизни, думала: чем я их кормить буду? А Бобова – поэт, человек мечтаний и образов, смотрела в небо, потому что, кроме как от солнечных протуберанцев, мне помощи было неоткуда ждать. А у меня в глазах стояли скучные пыльные круги.

-    Ну, все, – говорю. – На этот раз, кажется, остальному человечеству придется выпутываться без меня.

А был конец рабочего дня, и погода была тускло-летняя. Как будто погода решала, куда ей сорваться – в мокрые вихри или горячечную сушь.

-    Я хочу позвонить все же, прямо сейчас, – говорю. – Чего тянуть?

Я стал переодеваться для выхода к телефону-автомату и никак не мог застегнуть рубаху. На штанах была «молния», с ними было проще.

-    Пойдешь со мной? – спросил я жену.

-    Нет, – сказала она,

-    Все-таки я пойду, – сказала Бобова. – Ну его к черту. Видишь, какой он? Пошли. Я впереди, она сзади. Дорогу до калитки – не запомнил.

На улице я пропустил Бобову вперед и вижу: у нее на ноге бинт.

-    Что это у вас?

-    С сосудами. Затягиваю иногда… Послушайте, я вот думаю, что это не то, что вы думаете. Паника зря эта…

-    Такая полоса.

-    Нет, я о другом… Когда с рукописью у кого-нибудь что не так, обычно с телеграммами не торопятся, да еще срочно… Мне почему-то кажется, что это что-то другое…

И это были первые трезвые слова. Конечно, знать она не могла, но что-то во мне затормозило.

Мы доходим до середины пути к автомату и останавливаемся, потому что я роюсь по немногочисленным карманам летних моих одежд – оранжевая рубаха неизвестной моды и эпохи и любимые штаны, которые в допрестижную эпоху считались джинсами, хотя лежали стопкой на прилавке рядом с резиновыми сапогами, и их хорошо брали, несмотря на то, что они стоили двадцать рэ. Теперь бы этот номер не прошел. Теперь штаны возьмут, если цена их не меньше двухсот и этикетка на заднице хоть мебельного завода, но латинскими литерами.

И нас обходят люди с собаками и без собак, которые тоже стремятся куда-нибудь позвонить.

И я стою на тропинке, и ищу бумажку с несколькими нужными телефонами, и пререкаюсь с Бобовой.

Остальные же почти все от меня разбежались под разными соусами. Соусы разные, а причина одна – никак они меня не определят. Зачем нужно меня определять, я не знаю. Я же их не определяю!

И вот стою на тропинке и жду, что со мной еще сделают.

Назад Дальше