Лишь на другой день после того, как меня не смогли увезти на обследование во Владимирскую психбольницу — помешали пулей приехавший адвокат и толпа коллег-журналистов, сгрудившихся на лестничной площадке, — я вдруг осознал, чего избежал. Ведь сейчас, в эту самую минуту, меня могло бы уже не быть. Точнее, я — был бы не я. Один укол — и все. И никакие Рушайло с Березовским меня бы уже не волновали.
А потом на смену страху пришла злость. И злость эта была намного сильнее. Злость сильнее страха, чего бы там ни говорил Ницше…
* * *
…Я был неправ, когда описывал своих следователей. Их всех — таких разных и непохожих — объединяли не улыбки и суетливость, а, главным образом, совсем другое: чувство власти и всесилия. Совершенно обычные, даже заурядные люди, они получили право решать человеческие судьбы. Карать и миловать. Сажать и освобождать. И право это опьяняло их.
Вы никогда не задумывались: почему чем меньше уровень начальника, тем больше значения он придает собственной персоне? Именно потому, что власть дурманит голову почище любой водки.
Я не знаю, о чем думали эти люди, мучились ли внутренним раскаянием, оттого что травят невиновного, травят по приказу сверху, или просто старались не думать об этом, ведь если закрыть глаза — ты ничего не увидишь.
Может быть, они успокаивали себя тем, что от них ничего не зависит. Откажутся они — придут другие. Скорее всего, так и было. И это самое страшное.
Мы все время вспоминаем 37-й год. Поражаемся: как это могло произойти? Именно так.
И именно поэтому один-единственный отступник намного опаснее для любого режима, чем тысяча шпионов и диверсантов, вместе взятых. Взорванные шахты можно восстановить. Взорванное, перевернувшееся сознание не восстановишь никак. Даже страхом…
* * *
Третьего по счету и, слава богу, последнего своего следователя Савинкина я видел всего дважды. Первый раз мы столкнулись в приемной директора НИИ психиатрии, куда мне пришлось лечь, дабы не очутиться в казематах Владимирской психиатрической больницы. Он приезжал проверить: правда ли, что я здесь.
«Убедились?» — спросил я.
Савинкин недовольно кивнул. Он был явно не очень рад нашей встрече, и чем шире улыбался я, тем сильнее хмурился Савинкин.
Через неделю это был уже совсем другой человек. Он примчался под вечер — часов в девять, когда все врачи ушли, и дверь в больничный корпус ему долго не хотели открывать.
«Следственный комитет предлагает вам прекратить дело в связи с переменой обстановки», — сверкая золотым зубом, радостно сообщил он.
«Почему?»
«Какая разница. От вас требуется только формальное согласие. Ну вам же самому все уже надоело…»
Следователь торопился. Его ждали в МВД. Хотя, возможно, ему не терпелось вырваться из гнетущей атмосферы психиатрической больницы. Но я не унимался:
«Так что произошло? С чего такая перемена? Помнится, всего неделю назад ваш начальник генерал Новоселов собирал специальную пресс-конференцию, обещал, что я буду сидеть».
Савинкин отводил глаза: «Произошло и произошло… Не суть важно».
Я-то знал: 15 февраля истекал девятимесячный срок следствия. МВД необходимо было его продлевать, но Генпрокуратура отказывалась — дело приобрело уже политический резонанс. Думаю, свою лепту внес и Путин, которому весь этот скандал перед выборами был не с руки. И конечно, Лужков, который встречался с Путиным и просил вмешаться в очевидный беспредел. У МВД был только один выход: прекратить дело самим — правда, по так называемым нереабилитирующим обстоятельствам. Иначе это сделала бы прокуратура.
Уже потом, много раз прокручивая в памяти тот вечер, я силился понять: правильно ли поступил, согласившись на предложение МВД? Ведь согласие на прекращение дела по этим обстоятельствам означало, что формально я соглашаюсь с тем, что совершил преступление.
Конечно, будь я настоящим героем, должен был бы плюнуть следователю в лицо и отказаться от любых компромиссов. Но не сделал этого. Слишком явственно представил я себе, как спадет с плеч вся эта гора. Слишком сильно захотелось мне перестать бояться.
Я подписал. А через три дня Генеральная прокуратура полностью перечеркнула постановление МВД и вынесла свое: прекратить дело за отсутствием состава преступления. Оказывается, я ни в чем не виноват. Жалко только, что на признание этого потребовалось девять месяцев…
* * *
Поначалу я представлял себе, что, когда все закончится, я сяду в высокое кресло и буду по одному вызывать всех своих мучителей. И Рубашкина, и Савинкина, и Гордиенко, и Зотова, и начальника следственной части генерала Новоселова, и всех остальных. Я заранее предвкушал их слезы и раскаяние. Я уже видел, как, сваливая друг на друга, они будут клясться и уверять, что всего лишь выполняли приказы, рассказывать про детей и жен. И от картины этой по всему телу растекалось какое-то сладострастие.
Сегодня мне этого ничего уже не нужно — никакого возмездия. Сегодня все, чего я хочу, — собрать их вместе и просто посмотреть каждому в глаза. Долго-долго. Пристально-пристально. Я хочу прочитать, что написано в их глазах, и убедиться, что страх — самое сильное человеческое чувство.
А с другой стороны, зачем? Я и без этого знаю, что есть вещи намного сильнее страха. И именно потому не жажду отмщения, ведь месть — это тот же страх, просто с обратным знаком…
Недавно из Израиля мне позвонил Мотя.
«Шалом! — прокричал он в трубку. — С тобой все в порядке? Может быть, приедешь к нам, работу мы тебе найдем».
Я хотел сказать ему: «Мотя, я часто вспоминаю тебя и твои слова, и чем становлюсь старше, тем сильнее осознаю их правоту…» Я хотел сказать ему много хороших слов, но… не сказал.
Почему? Сам не знаю. Может, постеснялся. Может, растерялся. Вместо этого я ответил:
«Спасибо, у меня все закончилось. Все нормально».
«Ты уверен?!» — прокричал Мотя.
Уверен? Нет, Мотя, я не уверен. Не уверен. Но разве это что-то меняет?
А на другой день после его звонка я поехал на улицу Генерала Глаголева — к изолятору, в котором сидел. Я хотел найти ту двенадцатиэтажную башню, которую разглядывал через дырочку воздуховода в тюремном окне, но не нашел. Таких башен, построенных по типовым проектам, оказалось вокруг слишком много, и понять, какая из них «моя», можно было, только вновь очутившись в тюремной камере.
Слишком много вещей можно увидеть только из тюремной камеры. Мотя, ты ведь понимаешь, о чем я говорю?
Владимир Борисович Рушайло стал «хозяином» МВД ровно через неделю после моего ареста. 21 мая 1999 года.
Впереди было без малого два года его властвования, два года, которые, я уверен, непременно войдут в историю как время, по своей трагичности и жестокости сопоставимое разве что с 37-м годом.
В 37-м, впрочем, все было намного понятнее. Монополию на репрессии имело только государство. И Ежов, и Вышинский, и Берия свирепствовали не по своей собственной воле. Не за деньги и не за взятки. По приказу партии.
60 лет спустя на смену государственному беспределу пришел беспредел коммерческий. Любой следователь, опер получили право карать и миловать. Возбуждать «липовые» дела и «закрывать» в тюрьму невиновных. Опечатывать склады и изымать всю бухгалтерскую документацию.
Достаточно взять оперативные сводки ЦРУБОПа, чтобы все стало понятно: у 90 процентов задержанных найдено 0,29 грамма героина…
Уже не требовалось ни разнарядки свыше, ни директив ЦК. Увесистая пачка долларов решала любую проблему.
И так — по всей стране…
Это были годы абсолютного торжества безвластия, когда людей увольняли из органов лишь за одно неосторожное слово, за отказ выполнять «заказы».