Брысь, крокодил! - Марина Вишневецкая 24 стр.


При слове навсегда из Гришиковых смутных, точно необработанный янтарь, глаз начинали обычно сочиться слезы, а из узеньких губок — тягучей смолой — слова: «Ладно, ладно, вернется — а там разберемся! Пусть мне только вернется!» — Саша же, как правило, к этому весело прибавляла: «А остальное купим!» — желая вселить в него отвагу, задор и веру в то, что все будет так же, как и было. Конечно, когда Шурик среди ясного дня вдруг грянул о разводе, а Михуил (в дни его случек с противоположным — Гриненому пониманию — полом он именовался именно так) пропадал на даче у какой-то кордебалетной дивы, или когда Отарик заперся с двумя шлюхами и Саша полтора дня не могла попасть в свою родную квартиру и ночевала у Грини, тем более Мишик уже четвертые сутки колобродил неведомо где, — им нечем было утешить друг друга, разве что нестерпимостью собственной муки, но и тогда этот вой на два голоса: «Сука! Скотина!» — «Кобель! Я ему жизнь хотела отдать! Жизнь!» — «А я уже ее отдал, жизнь, молодость — все, без остатка!» — «Думала, состаримся красиво — как люди!» — «Под забором издохнет! Ни копья не подам!» — даже этим они умудрялись друг друга ободрить: ведь не могло же все быть у обоих так безысходно и сходно!..

Светочкино мышиное «ой! вы куда?» проигнорировав, сосредоточившись на том, что сейчас ни о каком сходстве их ситуаций речи быть не может: столь невероятная, умом не постижимая напасть случается не то что один раз в жизни, вообще практически не случается ни у кого, а у нее, одной, может быть, во всей Москве, случилась — шагнула в подсобку.

Гриня вздрогнул, отвел от калькулятора, как у кошки, расширенный желтый взгляд:

— Михаил не звонил тебе? — и, предчувствуя Сашино «нет», судорожно потер ладонью свою подсветленную бородку. — А я его вычислил, фраера одноклеточного, — он за деньгой вчера рванул. За моей деньгой! К людям, которые удавятся, а не отдадут. Или сами удавят! Или уже удавили, — его быстрые пальцы добежали до вытравленного перекисью виска и стали его сердито ощипывать. — Разжиться он, понимаешь, решил втихаря! Нет, по моргам пусть его брательник ездит. Я — нет, я по моргам не ездок.

Саша присела на стул у двери и по его шаткому вздрогу — миллионеры хреновы — угадала в нем тот самый стул, который однажды уже развалился под ней двум клиентам на смех. Напрягла спину, пытаясь не шевелиться — пытаясь понять, чье же горе все-таки горше: может быть, еще не случившееся, может быть, вообще насквозь выдуманное Гришкино или ее, спазмом сдавившее горло, о котором вслух еще ни разу не говорила и вот теперь сидела и слова не могла сказать. Осмотрела его злые, проворные руки, крошечный, будто куриная попка, рот — в надежде немного взбодриться, что прежде ей почти всегда удавалось при мысли о природе противном, а его вот природе почему-то не противном ничуть… Поймала его настороженный взгляд:

— Я на завтра захоронение оформила, — и пошмыгала носом.

— В любом случае… да, я приду.

— Мамин прах кто-то выкрал. Его кто-то уже получил! По квитанции! Я сейчас там была!

— То есть? — его голос отзывчиво дрогнул. — Когда?

— Я не знаю, мне не дали посмотреть. Они мне по икрам дубинкой, уроды!

— Кто, Александрина?

— Секьюрити — кто! Постсоветикус секьюрити.

— Давай-ка по порядку. По квитанции, которая хранилась дома, так? Кто-то его получил. Не Олег, не Евгения — они бы сказали… Следовательно?

— Так вот, чтоб ты знал: во-первых, Олег терпеть не мог моей мамы…

— Не надо ля-ля! — он бросил почти ей в лицо свои растопыренные ладони: — Уж как ты с ней могла по полгода не разговаривать! Не надо!

— Я могла? Или она могла?!

От пиликанья телефона Гриня вздрогнул, рот стянул точно резинку от трусов, Светочкино «Эпсилон ЛТД, да, малый опт, от пятисот, вы поедете на машине?» в его опустевшем лице ничего не изменило.

Повертев толстое обручальное кольцо на левом безымянном пальце — Саша носила его в память о первом своем феерическом, катастрофическом, гомерическом своем браке, — судорожно ввинтив в правый безымянный тонюсенький золотой ободок, на который только и смог раскошелиться Олег, она закусила треснувшую губу и, стиснув ее, вновь попробовала взбодриться привкусом крови и тем еще, что в целом свете одна, горе — беспрецедентное, а все равно неважное, да просто неинтересное даже лучшему другу.

— Спит твой Мишик у какой-нибудь старой зазнобы. А завтра: здрасте, проспамшись! — и, в общем, хотела ведь успокоить, а он головой замотал:

— Нет! Он звонил тебе? Что ты несешь? — и ладонями стал глаза промокать. — Это совершенно исключено. Я же ей алименты плачу. Она мне ребенком клялась!

И пока он сморкался и кутал лицо в носовой платок, Саша думала сразу о том, что же ей теперь делать, и о том, что ее никогда и никто не любил за массу достоинств так, как этот отягощенный двумя образованиями дурак любил Михаила — за наглость и пьяный кураж, за бедность, никчемность, порочность — любил без памяти, а любить только и можно без памяти о немереном разнообразии лиц, дней, лет, клятв, мук, соитий — всего, что было и есть на свете, вплоть до прижитого Мишкой ребенка, слух о котором года полтора назад прошвырнулся среди общих знакомых, но, в общем-то, никого не убедил. И, следовательно, теперь Саше придется с деланным изумлением вопрошать: алименты? — Ни за что! Пусть маленечко отольет! — как говорила ей в детстве мама-покойница: больше поплачешь, меньше пописаешь. Говорила трехлетней рыдающей девочке, обеими ручонками ловившей ее ускользающий подол!.. Спустя целую жизнь, когда подол этот стал просто тряпкой, — мама никогда ничего не выбрасывала, бедным не отдавала, складировала, — Саша увидела на полу ее ванной что-то застиранное, но в детстве — пестрое, и, еще до конца не узнав, ребрами почувствовала пустоту, а потом под ними стало жутковато, обморочно и сладко, как на диване-кровати, на котором, наверное, позже, очевидно, лет в семь, Саша пристрастилась под вечер засыпать, хотя чаще всего была за это бита звонкими, обидными шлепками, зато до шлепков было чудо перетекания туда и обратно, из пятна желтого торшера в густой, словно кисель, полусон и снова в тягуче-медовую явь — под мамино: «Не спи! Я кому сказала! Дрянь такая! Теперь тебя некому нести!» — потому что отец от них уже ушел. И хотя мамины версии часто менялись: «Хуже вождя краснокожих, кто тебя выдержит, кроме меня? Потому что он сына хотел, а выродилась ты! Купи тебе то, купи тебе это — зачем, он свои денежки лучше на книжку снесет!» — от них одинаково было некуда деться, как внутри дивана, где Саша однажды едва не задохнулась, потому что соседская девочка Леля, уже начавшая было играть с нею в прятки, вдруг увидела из окна кошку с семенившими за нею котятами и убежала во двор.

— Я все понял. Доказать будет трудно, но при наличии хорошего следователя возможно. На адвоката выведу, — он массировал пальцами виски, в глаза не смотрел, блуждал по захламленному столу. — Отсудишь на перезахоронение и пару лимонов за моральный вред.

— У кого?

— У крематория. Раз они выдали прах по ошибке, а те уже наверняка его захоронили как свой. И надпись написали.

— У попа была собака… Нет! — Саша замотала головой. — Только не это! Этого не может быть! Это — Олег! Я тебе говорю!

— На фига это Олегу, мать, ты что?

Под его выпученным взглядом прежние доводы на ум не пришли, просто помнила, что они были, и достаточно веские, а сейчас зароились другие — еще более убедительные:

— Я прошу тебя, позвони ему.

— Я?!

— Скажи: Александра готова заплатить выкуп. Пусть скажет, сколько.

— Ты охренела?

— Я? Или он?! Он от Зои ко мне ушел — как не уходил! Перестал к ней за книжками бегать — теперь они сына с иглы снимают.

Назад Дальше