Брысь, крокодил! - Марина Вишневецкая 92 стр.


А Костя, довольный, поднялся, тылом ладони подтянул брюки, я этот его неуклюжий, но такой мужской жест тогда очень любила… Он спросил: «Ну что, по рукам?». И я тоже встала и первая протянула руку. И он со своей большезубой улыбкой перегнулся через огромный стол, двумя ладонями сжал мою. И я от этого ощутила такой необычайный, почти истребляющий прилив сил, как тогда в казино, когда мы оба уже были как из фимиама. Понимаете, в этой копилке моих самых дорогих ощущений эта секунда рукопожатия тоже лежит как какой-то необыкновенной величины изумруд или, я не знаю, сине-серый коралл… Но почему? Почему еще и сейчас? Потому что мысли и убеждения легко подвержены девальвации, а чувства нет? Мысль может быть ложной, а любовь, чувство счастья обесцениванию не подлежат? Даже если потом они оборачиваются непомерной горечью, да?

Боже милостивый! Вот какими мирскими глупостями все еще занята моя голова. А ведь по слову апостола:

«Печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть».

Но про Вену я все-таки несколько слов, наверно, скажу, раз уж я ее упомянула.

Во дворце Бельведер, бывшей летней резиденции Евгения Савойского, перед огромной золотистой картиной Густава Климта «Поцелуй» Костя точно также склонился, обхватил меня большими руками и поцеловал. И тут же какой-то японец нас, я думаю, вместе с картиной, сфотографировал. Я на его щелчок обернулась, а он уронил фотоаппарат на грудь, похлопал нам с Костей в ладоши — беззвучно, с улыбкой, а потом поклонился. И мы с Костей тоже, причем не сговариваясь, по-японски сложили ладони и синхронно поклонились в ответ. Мне почему-то кажется, что должна была получиться такая редкая фотография, когда два человека так счастливы, что отбросили тень, и эта тень стала прекрасной картиной. И что такая фотография и сама могла бы быть где-нибудь выставлена.

А вообще в это время года Вена на удивление вся усыпана каштанами. Они были такие же карие, бархатные, влажные, как Костины глаза. И тоже все время льнули. И я их постоянно катала то в ладони, то по щеке, один роняла, другой поднимала. А Костя насмешничал: «Хорошо, что тебе нравятся эти, а не те!» — и кивал на конские каштаны. Там же по всему центру туристов катают в экипажах белые лошади… А вообще город мне показался каким-то провинциально имперским, честное слово. Только бы потрясти обывателя — хоть величавой державностью, хоть готикой, которую они, оказывается, стали себе строить только в девятнадцатом веке, лишь бы все было как у людей. И даже их знаменитая Венская опера ни своим внешним видом, ни тем более интерьерами с нашим Большим театром — ни в какое сравнение! И как это ни печально, что после слов императора, по-моему, Франца Иосифа, что эта опера похожа на вокзал, а не на театр, ее архитектор покончил с собой, — слова-то, надо признать, были сказаны справедливо. Другое дело, что к любому слову человек должен относиться с оглядкой, особенно если ты большой человек. Между прочим, у Кости такая оглядка была всегда, постоянно.

Он и на переговорах девяносто девять процентов времени молчал, давая возможность выговориться всем остальным, и даже в Вене, когда мы двое суток не расставались, ходили-бродили, то шли в ресторан, то спускались в огромный подземный склеп с многовековыми захоронениями династии Габсбургов, то снова пили в каком-нибудь ресторанчике его любимое темное пиво и даже китайскую водку пили, похожую на шампунь, в узком китайском ресторанчике, а мимо столов там ползла резиновая лента конвейера, на которой стояли китайские блюда, и можно было любое взять, а уже потом оплатить, — и я Косте все-все про себя договаривала: какие-то подробности из мальчукового детства, как мы с Мишкой собрали ламповой приемник, почти весь из деталей, которые нашли на помойке возле техникума связи, и как я работала на заводе, и какие у нас были интересные лекции и какие ребята, уже взрослые, разные, в моей юридической группе, и как я ходила на демократические митинги, сначала с Валеркой, потом одна, — и все, что я произносила при нем, сразу получало для меня какую-то другую, особую значимость, — но сам про себя информацию, даже выпив два литра пива, Костя дозировал. Про его детство я знаю что? Что рос в Сибири, под Красноярском, что-то про кедровые шишки, которые были хороши для растопки, про смолу хвойных деревьев, как они с пацанами жевали, и что она чистила зубы лучше «дирола», и еще как они с отцом путешествовали на дрезине и однажды чуть не погибли, стрелка была неправильно переведена, и когда из-за поворота показался товарный, отец его вышвырнул, следом прыгнул сам, но там в высокой траве оказался неучтенный железный лом, с дрезины его не было видно, и отец выбил себе три зуба, а у Кости на плече на всю жизнь остался довольно-таки заметный шрам. Его отец на железной дороге возглавлял ремонтную службу, а мать работала в школе учительницей младших классов. Знаю, как он не поступил в Московский университет, но успел сдать экзамены в «керосинку» — в Губкинский нефтехимический институт. А я тогда вспомнила, что наша команда на четвертом курсе играла с губкинскими в КВН, в нашем Доме культуры, и мы с Валеркой сидели и регулярно вскидывали плакат: «Керосинка — не фонтан!». А Костя, оказывается, вообще выступал на сцене. Он мне это напоминал, напоминал, но я его так и не вспомнила. У него в домашнем задании, в котором они высмеивали свой студенческий стационар, была коронная сцена: «Доктор, я больной, нуждающийся в уходе!» — «Уходе куда — домой? Идите, идите, голубчик!» После чего Костя делал несколько неуверенных шагов: «Нуждающийся в уходе, уходе, уходе», — и падал замертво. На сцену выходил мужской хор с повязками санитаров, радостно пел: «Человек лежит и улыбается, значит, человеку хорошо!» — потом поднимал двухметрового, тогда еще страшно худого Костю и уносил «тело» со сцены.

И меня так поразило, что мы могли познакомиться больше двадцати лет назад: «Котя! Ты представляешь?» А он сказал: «Не могли! Я тогда любил девочек с червоточинкой!» И я глупо спросила: «А сейчас?» Он насмешливо потрепал мой затылок. Мы с ним сидели на скамейке возле памятника топорной, как наша Екатерина, Марии Терезии, только австрийская императрица громоздилась еще и на троне. «Котя, ну? А сейчас?» И тогда он сказал: «А сейчас ты… любишь мальчика с червоточинкой».

И когда я потом все это отматывала назад, я поняла, что тогда от меня еще было скрыто, а ему уже очень мешало — это то, что бартер, который мы с Николаем Николаевичем у него согласились взять, был неликвидным. И Костя это, конечно, знал сразу, но ведь мы сами пришли на поклон, вот он нам под горячую руку его и подсунул! Я думаю, в нем просто сработал кошачий инстинкт: заскреблось, задвигалось перед глазами — он рефлекторно и сделал цап.

Но для нас это выяснилось только уже в октябре. Бедный Николай Николаевич чуть не лишился работы. А мне столько понадобилось внутренних сил, чтобы все это как-то проглотить — молча, якобы я ничего не знаю, лишь бы только нам не поссориться.

Но изнутри это меня потихонечку, видимо, размывало. И отозвалось уже двадцать четвертого ноября — в нашу с Костей последнюю, как потом оказалось, встречу.

* * *

Когда я начинала писать первую кассету, два месяца назад, у меня был такой пафос, такая гордыня, что я могу что-то сказать, даже открыть людям глаза и все по пунктам… Если меня до этого места еще кто-то дослушает, простите меня за все. И пусть меня Костя простит за то, что рассказала и еще буду сейчас говорить.

Назад Дальше