Царь-рыба - Астафьев Виктор Петрович 14 стр.


Мы еще поговорили у

затухающего костерика и уже неторопливо побрели вверх по Опарихе. Чем дальше мы

шли, тем сильнее клевала рыба. Запал и горячка кончились. Коля взял у меня

портфель, отдал рюкзак, куда я поставил ведро, чтоб хариусы и ленки не мялись. У

рыбы, обитающей в неге холодной чистой воды, через час-другой "вылезало" брюхо.

Тарзан до того наелся рыбой и так подбил мокрые лапы на камешнике, что шел,

пьяно шатаясь, и время от времени пьяно же завывал на весь лес, зачем, дескать,

я с вами связался? Зачем не остался лодку сторожить? Был бы сейчас с Акимкой у

стана, он бы со мной баловался, и никуда не надо топать. Кукла-работница лапок

не намочила, шла верхом, мощным лесом и только хвостом повиливала, явившись

кому-нибудь из нас. Где-то кого-то она раскапывала, нос у нее был в земле и

сукровице, глаза сыто затуманились. Когда-то здесь, на Опарихе, Коля стрелял

глухарину, и молодая, только что начинавшая охотничать, собака дуром кинулась на

глухаря. Тот грозно растопорщился, зашипел и так долбанул клювом в лоб молодую

сучонку, что она опешила и шасть хозяину меж ног. Глухарь же до того разъярился,

до того ослеп от гневной силы, что пошел боем дальше, распустив хвост и крылья.

"Кукла! Да он же сожрет нас! -- закричал Коля. -- Асю его!" Кукла хоть и боялась

глухаря, хозяина ослушаться не посмела, обошла птицу с тыла, теребнула за хвост.

С тех пор идет собачонка на любого зверя, медведь ей не страшен, но вот глухаря

побаивается, не облаивает, если возможно, минует его стороной. Опариха

становилась все быстрей и сумрачней. Реденько выступал мысок со вбитым зеленым

чубом листвы или в зарослях осоки. Кедры, сосняки, ельники, пихтовники вплотную

подступали к речке. Космы ягелей и вымытых кореньев свисали с подмытых яров,

лесная прель кружилась над речкой, в носу холодило полого плывущим духом

зацветающих мхов, в горле горчило от молодых, но уже пыльно сорящих

папоротников, реденькие лесные цветы набухали там и сям шишечками, дудочник шел

в трубку. В иное лето цветы и дудки здесь так и засыхают не расцветя. Отошли

семь-восемь километров от Енисея, и нет уже человеческого следка, кострища,

порубок, пеньков -- никакой пакости. Чаще завалы поперек речки, чаще следы

маралов и сохатых на перетертом водою песке. Солнце катилось куда-то в еще более

густую темь лесов. Перед закатом освирепел гнус, стало душнее, тише и дремучей.

Над нами просвистели крохали, упали в речку, черкнув по ней отвислыми задами и

яркими лапами. Утки огляделись, открякались и стали выедать мелкого хариуса,

загоняя его на мелководье. Я взглянул на часы, было семь минут двенадцатого, и

улыбнулся про себя -- мы отстояли четырнадцатичасовую вахту, и не просто

отстояли, продирались в дебри где грудью, где ползком, где вброд; если бы кого

из нас заставили проделать такую же работу на производстве, мы написали бы

жалобу в профсоюз. Коля выбрал песчаный опечек и пластом упал на него. Хотя

обдувья не было -- так загустела тайга вокруг, по распадку угорело виляющей

речки все же тянуло холодком, лица касалось едва ощутимое движение воздуха,

скорее дыхание тайги, одурманенное доцветающей невдалеке черемухой, дудками

дедюльников, марьиного корня и папоротников. Пониже мыска, у подмытого кедра,

динозавром стоявшего на лапах в воде, полосами кружилось уловце, маячила над ним

тонкая фигура сынишки -- там уже три раза брал и сходил "здоровенный харюзина"!

Я крикнул сына, и он с сожалением оставил недобытого хариуса. Мы свалили

кедровую сухарину, раскряжевали ее топором. И вот уж кипяток, запаренный

смородинником и для крепости приправленный фабричным чаем, напрел, запах. Брат

лежал на опечке вниз лицом, не шевелясь.

Брат

лежал на опечке вниз лицом, не шевелясь. Я налил в кружку чаю, потрогал брата за

плечо. ... -- Сейчас, -- не поднимая головы, отозвался он и сколько-то времени

еще полежал, вслушиваясь в себя. С трудом приподнялся, сел, потирая ладонью

левую половину груди. -- Тайга-мама заманила, титьку дала -- малец и дорвался,

сам себе язык откусил... Чай подживил Колю. Он прилег на бок, уперся щекой в

ладонь, слушал тайгу-маму -- она отодвинулась от всех шумов, шорохов,

отстранилась от всякого движения и отчужденно погружалась в самое себя, в хвою,

в листья, в мох, в хлябистые болота. Было слышно птицу, где-то за версту неловко

и грузно садившуюся в дерево; жуков, орехово щелкающихся о стволы, крохалей,

озадаченных костром, ярче и ярче в сумерках светящим, и коротко по этому поводу

переговаривающихся; падение прошлогодней шишки, сухо цепляющейся за сучки;

короткий свист бурундука и чем-то потревоженную желну, заскулившую на весь лес,

при крике которой сморщило губы брата улыбкой, и мы с сыном тоже заулыбались,

вспомнив о приключении хануриков-друзей на Сурнихе. Но все вокруг сняло

журчанием берестяного пастушьего рожка, почти сливающегося с чурлюканьем речки в

перекате и все же отдельным от него, нежным, страстным, зовущим. -- Ты чего? --

повернулся ко мне братан. -- Какие тебе тут пастухи? Здесь скот -- маралы, олени

да сохатые... -- Говорил он резко, почти сердито -- нездоровилось ему. Но,

перехватив мой взгляд, без необходимости поправил огонь, мягче пояснил: --

Маралуха с теленком тут пасется... Собаки одыбались, навострили уши. Я перестал

рубить лапник для подстилки. Но скоро собаки успокоились, прикрылись хвостами.

Хитрая и умная Кукла легла под тягу дыма, и от нее отжимало комара. Тарзан почти

залез в огонь, и все равно гнус загрызал его. Он время от времени лапами

стряхивал комаров с морды, упречно глядел на нас -- что же это, дескать, такое?

Куда вы меня завели и чего вам дома не сидится! Коля бросил на лапник

телогрейку, натянул на ухо воротник старого пиджака, осадил ниже кепчонку и лег

по одну сторону костра; сын, обмотавшись брезентовыми штанами, устроился по

другую. Я спать не хотел. Не мог. Напился крепкого чая, за братана переживал и,

кроме того, столько лет мечтал посидеть у костра в тайге, еще не тронутой,

точнее сказать, не поувеченной человеком, так неужели этот редкий уже праздник

продрыхать?! Что испытывал я тогда на Опарихе, у одинокого костра, хвостатой

кометой мечущегося в темени лесов, возле дикошарой днем, а ночью по-женски

присмирелой, притаенно говорливой речки? Все. И ничего. Дома, в городской

квартире, закиснув у батареи парового отопления, мечтаешь: будет весна, лето, я

убреду в лес и там увижу такое, переживу разэтакое... Все мы, русские люди, до

старости остаемся в чем-то ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то

необыкновенного, согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной

грубости, но в середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом

теле часто ухитряется сохраняться в птенцовом пухе. И не ожидание ли необычного,

этой вечной сказочки, не жажда ли чуда толкнули однажды моего брата в таймырскую

тундру, на речку Дудыпту, где совсем не сказочной болезнью и тоской наделила его

шаманка? И что привело нас сюда, на Опариху? Не желание же кормить комаров,

коих, чем глуше ночь, тем гуще клубится и ноет возле нас. В отсвете костра,

падающего на воду, видно не просто облако гнуса, а на замазку похожее тесто. Без

мутовки, само собою сбивается оно над огнем, набухает, словно на опаре, осыпая в

огонь желтые отруби. Коля и сын спрятали руки под себя, дрыгаются, бьются во

сне. Собаки пододвинулись вплотную к огню.

Назад Дальше