Мы еще поговорили у
затухающего костерика и уже неторопливо побрели вверх по Опарихе. Чем дальше мы
шли, тем сильнее клевала рыба. Запал и горячка кончились. Коля взял у меня
портфель, отдал рюкзак, куда я поставил ведро, чтоб хариусы и ленки не мялись. У
рыбы, обитающей в неге холодной чистой воды, через час-другой "вылезало" брюхо.
Тарзан до того наелся рыбой и так подбил мокрые лапы на камешнике, что шел,
пьяно шатаясь, и время от времени пьяно же завывал на весь лес, зачем, дескать,
я с вами связался? Зачем не остался лодку сторожить? Был бы сейчас с Акимкой у
стана, он бы со мной баловался, и никуда не надо топать. Кукла-работница лапок
не намочила, шла верхом, мощным лесом и только хвостом повиливала, явившись
кому-нибудь из нас. Где-то кого-то она раскапывала, нос у нее был в земле и
сукровице, глаза сыто затуманились. Когда-то здесь, на Опарихе, Коля стрелял
глухарину, и молодая, только что начинавшая охотничать, собака дуром кинулась на
глухаря. Тот грозно растопорщился, зашипел и так долбанул клювом в лоб молодую
сучонку, что она опешила и шасть хозяину меж ног. Глухарь же до того разъярился,
до того ослеп от гневной силы, что пошел боем дальше, распустив хвост и крылья.
"Кукла! Да он же сожрет нас! -- закричал Коля. -- Асю его!" Кукла хоть и боялась
глухаря, хозяина ослушаться не посмела, обошла птицу с тыла, теребнула за хвост.
С тех пор идет собачонка на любого зверя, медведь ей не страшен, но вот глухаря
побаивается, не облаивает, если возможно, минует его стороной. Опариха
становилась все быстрей и сумрачней. Реденько выступал мысок со вбитым зеленым
чубом листвы или в зарослях осоки. Кедры, сосняки, ельники, пихтовники вплотную
подступали к речке. Космы ягелей и вымытых кореньев свисали с подмытых яров,
лесная прель кружилась над речкой, в носу холодило полого плывущим духом
зацветающих мхов, в горле горчило от молодых, но уже пыльно сорящих
папоротников, реденькие лесные цветы набухали там и сям шишечками, дудочник шел
в трубку. В иное лето цветы и дудки здесь так и засыхают не расцветя. Отошли
семь-восемь километров от Енисея, и нет уже человеческого следка, кострища,
порубок, пеньков -- никакой пакости. Чаще завалы поперек речки, чаще следы
маралов и сохатых на перетертом водою песке. Солнце катилось куда-то в еще более
густую темь лесов. Перед закатом освирепел гнус, стало душнее, тише и дремучей.
Над нами просвистели крохали, упали в речку, черкнув по ней отвислыми задами и
яркими лапами. Утки огляделись, открякались и стали выедать мелкого хариуса,
загоняя его на мелководье. Я взглянул на часы, было семь минут двенадцатого, и
улыбнулся про себя -- мы отстояли четырнадцатичасовую вахту, и не просто
отстояли, продирались в дебри где грудью, где ползком, где вброд; если бы кого
из нас заставили проделать такую же работу на производстве, мы написали бы
жалобу в профсоюз. Коля выбрал песчаный опечек и пластом упал на него. Хотя
обдувья не было -- так загустела тайга вокруг, по распадку угорело виляющей
речки все же тянуло холодком, лица касалось едва ощутимое движение воздуха,
скорее дыхание тайги, одурманенное доцветающей невдалеке черемухой, дудками
дедюльников, марьиного корня и папоротников. Пониже мыска, у подмытого кедра,
динозавром стоявшего на лапах в воде, полосами кружилось уловце, маячила над ним
тонкая фигура сынишки -- там уже три раза брал и сходил "здоровенный харюзина"!
Я крикнул сына, и он с сожалением оставил недобытого хариуса. Мы свалили
кедровую сухарину, раскряжевали ее топором. И вот уж кипяток, запаренный
смородинником и для крепости приправленный фабричным чаем, напрел, запах. Брат
лежал на опечке вниз лицом, не шевелясь.
Брат
лежал на опечке вниз лицом, не шевелясь. Я налил в кружку чаю, потрогал брата за
плечо. ... -- Сейчас, -- не поднимая головы, отозвался он и сколько-то времени
еще полежал, вслушиваясь в себя. С трудом приподнялся, сел, потирая ладонью
левую половину груди. -- Тайга-мама заманила, титьку дала -- малец и дорвался,
сам себе язык откусил... Чай подживил Колю. Он прилег на бок, уперся щекой в
ладонь, слушал тайгу-маму -- она отодвинулась от всех шумов, шорохов,
отстранилась от всякого движения и отчужденно погружалась в самое себя, в хвою,
в листья, в мох, в хлябистые болота. Было слышно птицу, где-то за версту неловко
и грузно садившуюся в дерево; жуков, орехово щелкающихся о стволы, крохалей,
озадаченных костром, ярче и ярче в сумерках светящим, и коротко по этому поводу
переговаривающихся; падение прошлогодней шишки, сухо цепляющейся за сучки;
короткий свист бурундука и чем-то потревоженную желну, заскулившую на весь лес,
при крике которой сморщило губы брата улыбкой, и мы с сыном тоже заулыбались,
вспомнив о приключении хануриков-друзей на Сурнихе. Но все вокруг сняло
журчанием берестяного пастушьего рожка, почти сливающегося с чурлюканьем речки в
перекате и все же отдельным от него, нежным, страстным, зовущим. -- Ты чего? --
повернулся ко мне братан. -- Какие тебе тут пастухи? Здесь скот -- маралы, олени
да сохатые... -- Говорил он резко, почти сердито -- нездоровилось ему. Но,
перехватив мой взгляд, без необходимости поправил огонь, мягче пояснил: --
Маралуха с теленком тут пасется... Собаки одыбались, навострили уши. Я перестал
рубить лапник для подстилки. Но скоро собаки успокоились, прикрылись хвостами.
Хитрая и умная Кукла легла под тягу дыма, и от нее отжимало комара. Тарзан почти
залез в огонь, и все равно гнус загрызал его. Он время от времени лапами
стряхивал комаров с морды, упречно глядел на нас -- что же это, дескать, такое?
Куда вы меня завели и чего вам дома не сидится! Коля бросил на лапник
телогрейку, натянул на ухо воротник старого пиджака, осадил ниже кепчонку и лег
по одну сторону костра; сын, обмотавшись брезентовыми штанами, устроился по
другую. Я спать не хотел. Не мог. Напился крепкого чая, за братана переживал и,
кроме того, столько лет мечтал посидеть у костра в тайге, еще не тронутой,
точнее сказать, не поувеченной человеком, так неужели этот редкий уже праздник
продрыхать?! Что испытывал я тогда на Опарихе, у одинокого костра, хвостатой
кометой мечущегося в темени лесов, возле дикошарой днем, а ночью по-женски
присмирелой, притаенно говорливой речки? Все. И ничего. Дома, в городской
квартире, закиснув у батареи парового отопления, мечтаешь: будет весна, лето, я
убреду в лес и там увижу такое, переживу разэтакое... Все мы, русские люди, до
старости остаемся в чем-то ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то
необыкновенного, согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной
грубости, но в середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом
теле часто ухитряется сохраняться в птенцовом пухе. И не ожидание ли необычного,
этой вечной сказочки, не жажда ли чуда толкнули однажды моего брата в таймырскую
тундру, на речку Дудыпту, где совсем не сказочной болезнью и тоской наделила его
шаманка? И что привело нас сюда, на Опариху? Не желание же кормить комаров,
коих, чем глуше ночь, тем гуще клубится и ноет возле нас. В отсвете костра,
падающего на воду, видно не просто облако гнуса, а на замазку похожее тесто. Без
мутовки, само собою сбивается оно над огнем, набухает, словно на опаре, осыпая в
огонь желтые отруби. Коля и сын спрятали руки под себя, дрыгаются, бьются во
сне. Собаки пододвинулись вплотную к огню.