В этой чертовой кассе и десяти монет не набралось! Срамота да и только!
Гастон снова стукнул кулаком по столу, утер губы и, насвистывая, поднялся со стула. Наверно, уже думает теперь о другом. Пьеро открывает дверь.
— Пока, Гастон.
Но тот уже завелся.
— Десять лет за вооруженный грабеж, подумать только! И во всех ихних поганых бумажках записано, что я вор! Святые угодники! Мы жрали похлебку из картофельных очисток. Всю зиму! Такой едой хорошо микробов кормить, а не человека. Они воображают, будто на их проклятое пособие можно прожить. Это все равно что милостыню просить, как вот ты сегодня клянчил в церкви.
— Неправда! Я бы лучше умер, чем стал клянчить милостыню!
— Где же ты тогда взял деньги?
— Люди, что пришли с покойником, клали их рядом со мной на скамейку. Сам не знаю почему. Больше я с тобой не дружу. Как мне на улицу пройти?
— Вот это по мне! Слова ему не скажи, весь в братца! Он, кстати, тоже свое там оттрубил за…
— И это тоже неправда! Почему ты такой злой, как настоящая крыса? Я все равно тебя люблю, и вовсе ты никакой не вор.
— Да я не то хотел сказать. Марселя забрали по ошибке, сами это признали. Иначе его не взяли бы во флот, тем более в американский! Нечего злиться, мал еще, где тебе все понять. Пойдем, я покажу тебе ваш дом.
— Не надо, я его забыл и вспоминать не хочу. А раз ты меня поведешь, он мне не понравится, это уж наверняка.
Гастон берет его за плечо и тащит во двор.
— Ладно, забудем все. Я только хотел объяснить тебе, что, пока не началась эта окаянная война и из тюрем всех не повыпускали, жизнь у нас была чисто собачья: хватай, что можешь и где можешь. Но в собак хоть не стреляли. А нас все время держали на мушке. Нас через всю страну в товарняке провезли, и чуть ли не на каждом полустанке стояли эти сволочи с винтовками, что-бы мы не сбежали.
— А Марсель тоже был с тобой?
— Да, и еще один парень — теперь он спит без просыпу по ту сторону океана, с дыркой в башке: теперь-то он и впрямь на свободе.
— И куда же вас привезли?
— На край земли, где другой океан начинается, прямо напротив Китая. Мы валили лес, а эти гады нас сторожили. А когда мы сказали «хватит», нас обвинили в том, что мы коммунисты!
— Коммунисты?
— Я сам толком не понимаю, что это такое, кажется, секта какая-то. А Марсель говорил, что коммунизм — это неплохо, может даже, это и есть выход. Да пошли же к твоему дому, черт побери! Ты его не узнаешь. В нем давно никто не живет. А прошлой зимой там держали лошадей. До сих пор навозом воняет.
Про поезда он не врет. Марсель в последний раз, когда привез ему столько конфет, что он всем раздавал их — его с непривычки тошнило от сладкого, — рассказывал, как им приходилось вскакивать в поезд, когда он замедлял ход на мосту, а это было совсем непросто, потому что на многих вагонах висели замки, и двое бедолаг однажды влезли по ошибке в холодильник, а снова открыть дверь не смогли — их потом нашли замороженными, будто говяжьи туши; а еще он рассказывал, как на берегу другого океана, в трудовых лагерях, они валили высоченные деревья, каких он в жизни не увидит, а если отказывались работать — потому, что уж больно тяжело было и платили такие гроши, что даже на еду не хватало, — являлась полиция с автоматами и с собаками: боялись, как бы они не вырвались оттуда и не напугали людей, которые живут в городе, в красивых домах. Зато теперь, когда Марсель сходит на берег, у него денег полным-полно, ведь на корабле их не на что тратить. А когда он застрял в море у Северного полюса, русские вырвали ему все плохие зубы и вставили новые, совершенно бесплатно.
Значит, Крыса был по-настоящему взрослым, и это от болезни он такой стал; вот и не надо про это забывать, когда смотришь на него и когда он вытворяет что-нибудь и злится без причины.
Как бы только сделать так, чтобы он сам себе вреда не причинял и чтобы полицейские его не трогали, ведь ничего хорошего его впереди не ждет! Он берет его за влажную руку и говорит:
— Пойдем, мне очень хочется посмотреть на дом, может быть, тогда я вспомню твою сестренку, ты же говоришь, я все за ней бегал.
Внезапно Крысу начинает душить кашель, будто что-то застряло у него в глотке, и ладонь становится еще более влажной.
— Все этот… чертов… запах, — выдавливает он из себя, как будто икает. — Дождь будет. Такая вонища у нас всегда к дождю. Вон видишь эту сволочную трубу? Из нее жженой резиной разит!
Внезапно выдернув руку, Крыса делает несколько шагов в сторону и, скрючившись, долго отплевывается. Когда он возвращается, его белая фуфайка вся сплошь покрыта алыми пятнами.
— Ох! Гастон, почему ты не можешь спокойно посидеть дома?
Она подобралась совсем бесшумно, и ее длинный белый фартук, волочась по траве, подцепляет сгустки мокроты. Она легонько похлопывает его по спине. Он с яростью стаскивает фуфайку и швыряет на землю.
— Черт возьми, старая, сколько раз тебе говорить, что мне надо менять фуфайки? А то опять по твоей милости разгуливаю с, кетчупом на пузе!
— В комоде всегда лежат чистые, ты же знаешь.
— А если б я был летчиком и мне приходилось бы каждый день менять парашюты, ты бы их в комод прятала, да?
Гастон с натугой рассмеялся и улегся на тропинке, глубоко вдыхая воздух.
— Говорят, трава не пропускает резину. Да и пахнет здесь хорошо! Вот почему жабы никогда не кашляют.
— Ох! Ведь роса еще не сошла. Не дурачься, Гастон, я принесу сейчас чистую фуфайку.
Ребра у него ходят ходуном, и дышит он так, будто шуршит на ветру газета.
— Моей сестренке было семь лет. Истаяла как свечка меньше чем за месяц! Один завод Мольсона чего стоит, напустит голубого дыма, все глаза выест! А за мостом еще хуже: хотел бы я знать, из какого дерьма они делают свой линолеум.
Он вскакивает навстречу матери, выхватывает у нее из рук фуфайку, на ходу натягивает ее на себя и тащит Пьеро обратно в темную, сырую подворотню.
— Ты, кажется, жил где-то за городом? В Монфоре, что ли?
— Не знаю. Далеко отсюда. А Монфор или нет, не знаю… Сверху, из дортуара, видны холмы.
— Гляди-ка, вот куда надо бы меня отправить! Думаю, твоим святошам я бы приглянулся. Представляешь себе?
— Туда, за стену, таких больших, как ты, не принимают.
— Скажи пожалуйста, у них там стены! Боятся, что вы деру дадите, что ли… Ну, вот мы и пришли!
Вдоль тротуара тянется завалившийся облезлый забор, подпертый палками, за ним небольшой двор, весь заставленный цветочными горшками, а в глубине — совсем крошечный домик, сложенный из камней разной величины, как в детской головоломке. На первом этаже только одно окошко, и то загороженное крутой деревянной лесенкой, ведущей на балкончик с застекленной дверью. По другую сторону такая же дверь — обе они с наличниками, — а чуть повыше маленькое оконце, похожее на собачью конуру. К дому примыкает не то деревянный сарайчик, не то конюшня, где на полу золотится толстый слой соломы. Двери нет, стекла выбиты, только жужжат мухи да пчелы. И кажется, прямо из крыши растет огромное дерево.
Сощурив глаза, стиснув зубы, он изо всех сил пытается отыскать этот дом в недрах своей памяти, но между леденящим губы снегом на лбу матери и топотом сотен башмаков в бесконечном сумрачном коридоре зияет белая пустота, как будто вырваны десятки страниц. И ему никак не удается втиснуть в этот дворик с цветочными горшками автомобиль, похожий на гигантскую черную утку. Но ему нравится этот заброшенный дом, было бы хорошо, если бы здесь бегали дети. Ему только странно, что дядину квартиру он помнил очень ясно, даже как будто под увеличительным стеклом.