Бомм…
Почему-то мне вновь кажется: вот сейчас бронза ударит в третий раз подряд и я уже не сумею вырваться отсюда, из давно минувшего дня, навсегда останусь здесь, среди остывших развалин; мне очень страшно, я очень хочу проснуться…
И просыпаюсь.
Не проснуться трудно: визор вопит, как половозрелый кот в середине марта.
— Убью, — сообщаю я Кузнечику, и Кузнечик делает испуганные глаза.
Он очень тактичный человек, мой первый зам, но понятия о такте имеет крайне своеобразные. Он понимает субординацию, он назубок выучил указания здешних светил, и он ни в коем случае не позволит себе будить непосредственное начальство! Он лучше подождет — столько, сколько нужно будет; вот только, чтобы не так скучно было ждать, включит визор и самую чуточку прибавит громкости. «Самая чуточка» — это значит на полную катушку. И никто не упрекнет Кузнечика, туговатого на ухо после старой контузии. И тем паче не упрекнет Кузнечика непосредственное начальство, поскольку по сей день считает себя виновным в том, что Кузнечик туговат на ухо.
— Здравия желаю, командир! — говорит мой первый зам, вырубая визор.
— Привет, Кузнечик, — отзываюсь я. — Садись поближе.
Он присаживается. Как всегда, крайне осторожно, но стульчик все-таки изгибается и мучительно скрипит. Хотя и пластиковый. Не могу понять, что вообще может скрипеть в пластике? Но ведь факт: поскрипывает, хотя мой первый зам как минимум половину своего веса удерживает на весу, изо всех сил напрягая ноги.
— Как дела на фирме?
— Веников не вяжем, — докладывает Кузнечик. — Тебя дожидаемся.
— Урод, — констатирую я.
Кому другому Кузнечик такого не простил бы. Случалось, шутники отправлялись прямиком в реанимацию за куда более изящные комплименты. Но мне — можно. И еще пятерым можно. Потому что именно мы — вшестером — некогда вытаскивали из горящей Кашады тощенького нескладного парнишку, тогда еще вполне соответствовавшего своему прозвищу, вытаскивали на закорках, передавая друг другу, как эстафетную палочку, и вытащили-таки, хотя диагноз «Айболита» был совершенно однозначен: вероятность летального исхода — 97 процентов, а инструкция в подобных случаях категорически предписывала эвтаназию. В конечном итоге Кузнечик остался без «Звезды Героя» посмертно, зато получил «За отвагу» вместе с остальными — кроме меня, понятно, а я провел трое суток в изоляторе, объясняя хлопцам из внутренней службы причины нарушения инструкции.
— Урод, — Кузнечик нынче на редкость покладист. — Что есть, то есть.
Две синие жилы вздуваются на лбу, глянцево-розовые, в желтых прожилках рубцов щеки растягиваются, безгубый рот щерится. Он в прекрасном настроении, мой первый зам, если уж позволяет себе улыбаться. А когда-то давно у него была очень хорошая улыбка, открытая и белозубая, почти как у предпоследнего увлечения Старшей. Что ж, медицина прыгнула выше головы, слепив из ничего некое подобие лица; большего не сумел бы сделать и Авиценна…
— Какими судьбами? — интересуюсь я.
По идее, ему следовало бы смутиться — хотя бы для виду. Ибо ныне, когда начальник пребывает в стационаре, первому заму надлежит в присутственное время отнюдь не наносить визиты вежливости, оставляя без присмотра родной департамент, а, напротив, гореть на работе, подавая подчиненным пример усидчивости, вдумчивости и прочих составных трудоголизма.
Но смутить Кузнечика нелегко.
— Я не надолго, — извещает он. — И у меня для тебя две новости. Одна хорошая, вторая — еще лучше.
— Давай хорошую, — требую я.
— А потанцевать?
— А в морду?
— Злой ты, командир, — изо всех сил хмурится Кузнечик. — Вот уйду я на пенсию, плакать будешь, звать, а я не приду. Ладно, держи, я не жадный…
Я взял конверт и вскрыл его.
Здешние эскулапы по своим, им одним понятным соображениям наложили запрет на все виды общения с волей до окончания курса.
В смысле, живого общения. И письменного тоже. Вот что можно, так это видео. Это — сколько угодно, но исключительно сериалы; современная наука утверждает, что
они укрепляют в пациенте стремление к добру и красоте. В результате неизбежный раз в трехлетку разгрузочный месяц можно смело засчитывать за год.
Гм-гм…
«Здравствуй, папочка. Можешь меня поздравить, я опять очень-очень несчастлива. Не везет мне, всегда и во всем не везет…»
Ровные крупные буквы бежали одна за другой, слегка наклоняясь вправо, словно волны, гонимые несильным ветром.
Как и следовало ожидать, очередной соискатель оказался сущим ничтожеством и собственником, да к тому же еще и с претензиями на исключительность. Он, естественно, готов выстроить для любимой хрустальный замок и даже быть тройняшкам отцом родным, но при этом позволяет себе ставить условия: ее четыре «Оскара», понимаете ли, мешают его творческой реализации. Нет, мама была права, когда не хотела о нем даже слышать. А она… она… она… не знает, что ей теперь делать. Нет, с этим придурочным гением все кончено, навсегда и безоговорочно, но («…папочка, родненький!..») она только сейчас, вчера вечером, около девяти, поняла, что любит Эрнесто. Да-да, Эрнесто, только не того, с которым отмечала Рождество в Акапулько, и не баскетболиста, а другого; я должен помнить, он какое-то время был у нее начальником охраны, но потом она его уволила за вранье. Да, он ей врал, все врал, а она его, кажется, все равно любит. И сейчас ей даже не с кем поделиться всем этим, не с кем посоветоваться; мама есть мама, ее советы — это прошлый век, даже не прошлый, а позапрошлый, двадцатый, а Маша говорит: решай сама, а Дашка вообще отказывается говорить об Эрнесто, да и не станет она, Старшая, слушать Младшую, тем паче что у младшей сестры на целых три «Оскара» меньше, и второй ей не светит, по крайней мере в этом году, хоть злая девчонка и считает себя сильно умной; вот и выходит, что она, Старшая, совсем одна, и пишет она потому, что «ты, папочка, обязательно придумаешь, как поступить, и вообще — приезжай, кроме тебя поговорить по душам не с кем на всем белом свете…».
Я механически сложил листок, вложил его в конверт, положил конверт на тумбочку и перевел глаза на противоположную стену, где во всей своей четырежды оскароносной красе сияла и блистала моя Старшая, круто прикинутая во что-то придворно-средневековое со шлейфом, в изящной короне поверх пышно взбитых пепельных волос.
М-да. Опять. Право же, что за комиссия, Создатель…
— Пороть, — мечтательно сказал я.
— Поздно, — отозвался Кузнечик.
— Пожалуй, — согласился я. — Ладно, что там еще?
Какое-то время мой первый зам держал паузу. Длинную, с выражением. У него это получается очень даже здорово.
— А еще тебя выписывают, — сообщил он, вволю помолчав. — Как говорится, с вещами на выход. Сегодня.
— Не возражаю, — отшучиваюсь я. — Осталось только уболтать главного.
— Уже, — говорит Кузнечик, и я понимаю: он вовсе не шутит.
И главврач, никогда не снимающий формы генерал-лейтенанта медицинской службы, спустя пару минут появившийся в палате, тоже не склонен к шуткам. Сказать, что он недоволен, — значит ничего не сказать. Он в бешенстве. Но субординация есть субординация; ему приказали, и он обязан выполнить приказ.
— Лично я категорически против. — Глаза профессора за стеклышками пенсне похожи на осколки серого весеннего льда; в руках — потертая кожаная папка. — Вы прекрасно знаете, чем грозит вам отказ от полного курса стационарного лечения в период очередной ремиссии. Однажды вы уже позволили себе подобную глупость, и я не думаю, что вам хотелось бы повторять тот малоприятный опыт…
Я его понимаю.