Иван подлетел к дверям погреба, крикнул зычным голосом:
– А ну, так вашу мать, казанскую сироту, богородицу, спаси, господи, и помилуй, разлетывайся! Чего стоите, рты, что гляделки, разинув?! Трахнем – порох возьмем! Гулять пойдем! Не трахнем – пороха не возьмем! Гулять не пойдем!..
– Почто тебе порох дался! – пробормотал престарелый, седой казак Семен Укола. – Остановись, безумный!
– Поди, я ныне остановлюсь! А ну-ко, отходи, бревном сшибу!
Бревно подхватили с десяток разъяренных казаков, разбежались и ахнули им в дверь погреба. Дверь сразу треснула, развалилась на мелкие щепки, а казаки с бревном пролетели ее и где-то в глубине погреба покатились кубарем.
– Бери! Хватай порох! Его и так маловато осталось. Всем не достанется и по одной пороховнице.
– Выкатывай бочки! Выкатывай!
Выкатили четыре бочки пороху. Одну тут же ненароком разбили.
– И всё? – спросил Иван Бурка.
– И всё! – сказал Иван Самобродов.
Андрей Голая Шуба сунулся к бочкам с факелом.
– Уйди, сатана! – закричали казаки, кинувшиеся опрометью от бочек с порохом. – Взорвет!
Андрей Голая Шуба, увидав рассыпанный по земле порох, выронил факел прямо на бочку, побежал за насыпь погреба.
Порох мгновенно рвануло, осветило ярким заревом все небо и перекинуло искры и горящие бочковые доски к другим бочкам.
– Братцы! – рыдающим голосом кричал Иван Бурка. – Погибнем же! Братцы!
Голос мятежного казака повис над крепостью.
Взорвались еще три бочки с порохом. Пламя от них метнулось по земле во все стороны огненной рекой, а вверх поднялось красным недосягаемым столбом, окутанным черным дымом.
Раздались крики. Потом в Азове-крепости стало так тихо, словно все вымерло.
Возле порохового погреба лежал, раскинув руки, большеголовый Иван Самобродов с сгоревшим на голове оселедцем и сожженным до черноты лицом. В крутой лоб его впились черные сгоревшие и несгоревшие зернинки дымного пороха. Иван Бурка стоял неподалеку от Самобродова, размахивая во все стороны обожженными руками, и рыдал навзрыд как малое дитя. Сгорели у Ивана Бурки все волосы на голове, и брови черные, и усы пышные, и черная как смоль борода, и даже кончик острого носа…
– Да ты ли это, Иван, – спросил его приятель, – ты ли? Господи! Ты плачешь? Надо же! Погуляли казаки с порохом. А все сатана Тимошка да блудня Корнилий. Без пороху всех оставили! Ах, сатаны! Ах… подлые! Сколько людей позагубили!
Сгорели двадцать два казака, а пообожглось порохом в четыре раза больше.
Три дня и три ночи кипело и гудело в крепости разъяренное людское море.
Татаринов понимал, с каким огнем играло войско, но атаманской булавы он отдавать изменникам не хотел. Был бы виновен – дело! Но нет же вины его! Будары с хлебом непременно приплывут…
Поглядывая на него, дед Черкашенин вытирал слезы и приговаривал:
Ах ты, батюшка, наш славный тихий Дон!
Бывало ты, Дон, все быстер течешь и чистехонек!
А теперь ты, кормилец, все мутен течешь:
Помутился ты, Дон, сверху донизу…
Брошенная искра разгорелась в верхних и нижних городках. Враги Татаринова на все пошли. Где черной ложью действовали, где подкупом, где самым злым и неслыханным наговором. И требовали они немедля атаманской булавы да Мишкиной головы. Пили, гуляли, орали и насмехались:
Ой люли, тарара,
На Юре стоит гора.
Ворон черный там сидит
Да с утра в трубу трубит…
Ой люли, тарара,
Сбрита саблей голова!
Шум на майдане и злоба возрастали с каждым часом. Кто остановит взбунтовавшихся? Кто? Да, видно, остановить их некому. Им уже не в закон добрые увещевания умнейшего атамана Алексея Старого. Не трогают их разъярившиеся души и окаменевшие сердца, крепкие, как железо, и справедливые слова атамана Ивана Каторжного. Какое дело им, мятежникам, до огненных, отрезвляющих человеческий разум призывов атамана Наума Васильева? Что им теперь до совести и мудрости слов и великих дел атамана Черкашенина? От всего отказались.
Гудят свое:
– Бить атаманов. Царского жалованья нету! Хлеба нету! Пороха нету! Свинца на брата осталось по пульке! Москва нам ныне не указ!
Атамана Татаринова скинули и заспорили, кому быть атаманом: Корнилию или Тимошке. Кто-то, видно, смеха ради, крикнул еще Ивана Бурку.
– Куда ему быть атаманом?! Без носа и без волос. Одни глаза торчат!
Ивана Бурку отставили. Яковлевы стали требовать, чтобы прежде, нежели будет избран новый атаман, срубили Мишке голову, а нет – кинуть его в тюрьму-тюгулевку.
– Дело! – дружно крикнуло войско.
К Татаринову подлетел «слепой» Санька Деменьтьев, схватился за булаву.
– Отдай! – крикнул.
– А не отдам, – твердо заявил Татаринов и ударил его по голове тяжелым набалдашником булавы. Тот покачался, покачался и грохнулся.
– Убил! Второго казака Мишка ни за что убил! В тюрьму его! Хватайте булаву! Хватайте, братцы, а то он еще кого убьет ею!..
Кинулись к атаману пятеро рослых казаков:
– Отдай!
– Не троньте! Убью! Атаманскую булаву не воровством берут, спокон века так было, не бунтовством, а по чистой совести и по праву… Вы же своим воровством да поклепами у меня булавы не возьмете.
– Да как же так, братцы! Что же он – в тюрьму с булавой пойдет? То будет и в позор всему войску, и в вечную укоризну.
Не отдал Татаринов атаманской булавы. Ему хотели скрутить руки – не дался. Хотели саблями срубить голову – войско крикнуло:
– А не рубите Мишке голову! Успеется!
Его повели по длинному двору к круглой, стоявшей в средине города тюрьме. Он шел с булавой, гордо подняв непокрытую голову, и пристально вглядывался быстрыми раскосыми глазами в понурые лица мятежников. Черные брови, сросшиеся на переносье, хмурились. В такт твердого шага на правом ухе его покачивалась большая серебряная серьга. Вдали на крыльце замка Калаш-паши стояла в белом бледная, но спокойная Варвара.
Тюрьма в Азове-городе была знатная: двери железные, замок в три пуда, пробои булатные, засовы медные! Сидел в ней донской казак Ермак Тимофеевич и ждал в страшной темнице от султана турецкого смерти своей либо волюшки. А еще сидел в ней Иван Болотников.
Крякнул тюремный староста, рыжебородый казак в малахае Максим Скалодуб, тяжелым тюремным ключом, натужась, повернул в левую сторону, три раза в правую, – зазвонил замчище, заиграл неслыханными колокольцами и раскрылся.
– А погоди, Максим, не закрывай тюрьмы! – кричали с помоста. – Чтоб Мишке скуки не было в тюрьме, сажай к нему Алешу Старого, Наума Васильева да Каторжного Ивана. Вольготнее будет нам без них кричать атамана!
В крепости закричали:
– Любо!
– Не любо!
– Сажать!
– Не сажать атаманов!
Всех атаманов кинули в тюрьму. Хотели было и деда Черкашенина, а он сел на помосте, снял шапку, да и сказал:
– По тюрьмам я от войска Донского храброго отродясь не сиживал, а от вас, корыстных да кривых обманщиков люда праведного, по горло во лжи утонувших, сидеть в тюрьме николи и ни за что не стану. Рубите голову!
Совесть заела все же – не срубили голову знатному атаману. Крикнули Корнилия. А в это время черный поп Серапион, да войсковой писарь Федор Иванович Порошин, да дьяк Гришка Нечаев внимательно разглядывали царскую грамоту. Серапион тихо и хрипловато сказал:
– А печать царя Михаила Федоровича да вовсе не така… Та печать на трех створках… а тут их две только!
– Ну?! – шепотом спросил Порошин. – И мне так сдается – всегда бывало три…
– А писано: с одной стороны – «Божиею милостию великий государь царь и великий князь Михаил Феодорович». Дважды сказано «великий», а тут единожды!
Дьяк Гришка сверил эту грамоту с другой.
– А в середине царской печати, – вспотев, говорил поп, – Георгий Победоносец на коне колет копьем змею-дракона с крыльями… А тут… крыльев у змеи и нету.