От солнца, от воздуху вольного он и краше расцветет, поди, чем ныне…
– Ох расцветет мой цветик, даст Господь, расцветет мой аленький… Ангелы Бо…
– Ну вот… и надумал я… – Иван сразу понизил голос. – Не дадут наши вороги и этому жить, как Мите первому не дали… Я молчу уж, а вижу все… Куют ковы бояре неугомонные… Пуще всего – Шуйские… да Сицкие, да Шереметевы, да все присные с ими! И удумал я теперь так наладить, как в давние годы надумано было. Возьмем где-либо схожего младенчика… За своего выставим. А родного, Митю, – укроем до времени, пока вырастет. Изведут если вороги наши чужого, так не жаль. А там, сам буду жив, – выведу царевича, посмеюсь над лиходеями. А помру без времени – и того лучше, ежели укроем мы до поры сыночка… Разумеешь, Марьюшка?
– Разумею, как не разуметь, государь! Дура я, да уж не такая, чтобы про дате свое ничего не понять. Разумом не смогу – сердце матери вещун. Оно скажет. Отнять у меня сына надумал, государь… убрать его, куды – неведомо?! Самому бы вольнее было на Машке на Гастинковой ожениться! Так ежели при царевиче, – и отец митрополит с отцами святыми, и бояре, гляди, скажут: «Негоже жену, ни в чем не повинную, вон гнать!» А не станет царевича – на что и я нужна! Уразумела, государь.
Стоит, даже словно выше ростом стала царица, последний поясной поклон отдала, выпрямилась – и застыла так: горящих глаз не сводит с мужа.
С досадой поднялся и царь, сердито посохом стукнул. Так и впилась сталь острия в половицы…
Тот самый посох в руках Ивана, которым он Ивану-царевичу нанес смертельную рану около года тому назад.
– Слушай! – начал было Иван.
Но, взглянув в лицо Марье, он прочел в нем такую решимость, такое ограниченное, но неодолимое упорство, какое можно встретить только в душе у женщины, живущей больше инстинктом, чем сознанием, – убить можно такую женщину, но не переубедить.
Опостылели кровь и убийства самому Ивану.
С досадой махнул он рукой и вышел, ни слова больше не сказав царице.
А Марья Федоровна, с необычной живостью и быстротой, направилась к Димитрию, взяла его у кормилицы, стала целовать, прижимать к груди и шепотом запричитала:
– Не отдам я тебя, ненаглядного моего, никуда, никому на свете… Ото всякого зла и напасти оберегу… Миленький, солнышко ты мое, дитятко мое роженное! Ото всех бед укрою… Жизнь на то положу…
Подойдя к иконам, упала на колени и, подымая ребенка к лику Богоматери, зашептала:
– Охрани Ты его и меня, Пречистая Матерь Бога Нашего, за всех перед Богом Заступница!
Но не удалось царице осуществить своего решения, не помогли ей ни молитвы, ни обеты, которые она твердила перед ликами святых день и ночь.
Попытался было Иван с другой стороны повлиять на царицу. Брату ее, Михайле, самому рассудительному из всей родни Нагих, он открыл свои замыслы, просил потолковать с упрямою сестрою.
– Не бывать тому! – ответила царица Марья. И повторила все то же, что говорила мужу.
– Дура ты, хоть и царицей стала, – отрезал ей раздраженный Нагой. – Ты о том бы хотя помыслила…
– Хоть дура, да умнее тебя! Обо всем я помыслила…
– Досказать дай! Твое царское величество о том бы подумало: сын, хоть и другой, – останется при тебе. Никто знать не будет, что не Митя это твой… И отец митрополит, и иные, кого поминаешь ты, – не скажут же, что бездетна ты, коли царское дитя при тебе! Ну, уразумела?..
– А-ах, чем порадовал! А ты не знаешь, каков у нас государь? Не слыхал? Глазами не видал своими? Я уж додумалась… Он не то станет ждать: не изведут ли бояре младенчика, – сам повелит своему лекарю, бусурманину какому-либо… Живо уберут чужое дате. Вот я и ни при чем… И вон меня…
– Господи, хитра как ты стала! Да коли бы так, он и теперь может…
– Что? Младенца убить? Своего – пожалеет. И греха великого побоится.
Буде с него, что одного сына забил… Как поминает его, трясется весь, ровно Иуда, пес старый… А чужого не пожалеет. Свой пусть где-нибудь растет! И от меня руки его будут развязаны… Выходит, ты – глупей меня, дуры, братец родимый… Каково дело-то!
Пришлось и Нагому зубы сжать, чтобы не разразиться бранью, и уйти без всяких результатов.
– Не хочет? Ну и Бог с ней… Материнское сердце, оно и то сказать, – добродушно заметил Иван, выслушав доклад Нагого. – Пусть по ее будет!
Не понравилось это добродушие, такая уступчивость Нагому, который успел понять Ивана; он знал, что новый, более сильный ход придумал царь для выполнения своей воли. И захотелось вызнать Нагому: в чем этот ход.
– Твое дело, государь, – вкрадчиво заговорил он, – а моя такая дума: коли решил супруг и государь, – как же она смеет поперек что молвить?! Приказать бы изволил… Мне скажи… Я вырву у ей…
– Это чтобы крику не то что на всю Москву – на полземли слышно было? Нет, прискучили мне все крики да причитанья. Покоя я хочу, Михайлушка… Стар стал… ослаб, сам видишь. Баба, жена богоданная, – и та меня не слушает… А прежде бывало… Э, Бог с ней! Так, видно, надо… Иди с Богом, Михайлушка. За послугу спасибо. Не забуду и я тебя… Ступай себе.
Так еще несколько недель прошло.
Опасение за царевича, желание укрыть его стали теперь почти единственными чувствами и стремлениями царя.
– Эх, Малюты нет у меня; вот уж сердечный был раб! Вернее пса, кремня надежнее. Он бы живо уладил все!
Так думал нередко Иван.
Больше десяти лет тому назад, в 1572 году, при осаде эстонской крепости Витгенштейн был убит этот самый лютый из опричников царских. Теперь его заменил более знатный родом человек, князь Богдан Бельский.
К нему и решил обратиться Иван. Бельский же и отец крестный Димитрия.
Князь Бельский с дьяком Андреем Щелкаловым явились для обычного доклада царю.
Обсудив все дела, Иван, сделав надлежащие распоряжения, не отпустил их, как бывало обычно.
– Пождите оба, – пригласил он их, – хочу еще одно дело обсудить теперь…
– Хорошо надумал, государь, – первым отозвался Богдан, выслушав планы его, – и самому мне думалось… Да не одних Шуйских. Иные тоже есть… Вот хоть Годуновых, к примеру, взять…
– Что? Кого ж бы это? Не Федорыча ль? Он в роду умнее всех.
– Хотя бы Федорыча, государь. Самому тебе ведомо: царевич наш, свет Федор Иванович, не то – верит своему пестуну, – глядит его очами, ест из его рук! Скорее Слову Божию не поверит, в святом писании усумнится, чем в шурине в своем любезном. Может, тебе, государь, оно и по сердцу… А мне сдается все да кажется…
– Крестное знамение сотвори, Богдаша. Вот оно и казаться не будет. Ничего пускай не кажется. Первое дело, – зелен и Федорыч твой, и весь род его… Наполовину и доселе татаре они. Еще, поди, кумысом да кониной от их пахнет. Так мне ли, урожденному деду и отчину всех земель и царств моих, – страшиться мурзы полукрещеного? Чай, все помнят, каков их род, сами они откудова. Верю, он бы, может, и душою рад… Да не было того и не бывать вечно, чтобы на Руси татарское семя землей владеть стало… К себе приближаем мы восточных царей и царевичей… Мало того, дед, отец мой и я сам, из Москвы куда выходя, – сдавали царство им на время. Татарский клин в московскую стройку не затешется. А свой, познатнее, – сядет, да, гляди, уж и слезать с престола не захочет потом… Сажал я и сам князя Черкасского и друга своего Семена Бекбулатовича – в цари ставил… и прочь выставил, как пора пришла… Нет, Годунова мне и роду моему бояться нечего… И то я знаю: ни единого слова, ни малого шагу он без воли моей, без приказу не ступал и не ступит. Как луны лик от солнца, так и эти вельможи азиатские – от нас, от нашего величия свет и силу берут. От нас все и теряют.