До сих пор я читал по диагонали, только чтобы составить представление о пьесе, а теперь вдруг меня захватило — начал читать вслух. Старик говорит о своем мертвом сыне, чье тело он пришел выкупать у победителя: сначала о герое-царе, которым тот никогда уже не станет; потом о ребенке, каким тот был. Отец вспоминает проделки отчаянного мальчишки, вспоминает как бил его… Блестящий переход; даже я, приученный читать только головой, с трудом сдерживал слезы. Там был еще выход для Агамемнона: непризнание, ругань, ирония, всё как всегда. В целом, пьеса была средненькая, кроме Приама. С ним всё оживало, и придраться было не к чему. А сцена с Ахиллом могла бы и бронзовую статую расплавить.
Это меня поразило: я был наслышан о скверном отношении Дионисия к сыну-наследнику. Но, как бы то ни было, вот он Приам; от такой роли отказываться нельзя.
Я вернулся в трапезную. Они оборвали свой разговор; и спокойный взгляд Платона показал мне — на случай, если сам не знаю, — что я задержался в дверях, чтобы выйти на сцену.
— Мне пьеса нравится, ее можно хорошо поставить. Если я правильно понял, вы предлагаете мне первую роль?
— Разумеется, — сказал Дион. — А как иначе?
— Главная роль здесь Приам, Ахилл его только подпирает.
— Ты выбираешь любую роль, это само собой…
Дион был явно изумлен; я мог бы и раньше догадаться, что Ахилл, живущий в его душе, должен был затмить ему всё остальное в пьесе. Но Платон, о котором я просто забыл в тот момент, вдруг вмешался:
— Он совершенно прав, Дион. Ахилла выводят везде, а в Приаме есть свежесть. Я тебе раньше этого не говорил — сомневался, а вдруг ошибаюсь.
В этот миг я вдруг уверился, что рассказ о невольничьем рынке в Эгине был правдой; уверился так, словно сам это видел. И подумал, что Аристофан смог бы хорошо обыграть тот случай, если бы пожелал. Пока мы обсуждали пьесу, я забавлялся этой мыслью; и было смешно; но одна мысль тянет за собой другую. Ведь он очень гордый человек, тут ошибиться невозможно. Как же он любил Диона, раз не отказался от него даже после Эгины! Смеяться мне расхотелось.
— Тебе нужен будет хороший второй актер, — сказал Дион. — Я думал о Гермиппе; ни разу не видел, чтобы он играл плохо.
Да, надо мне было и это предусмотреть. Сразу вспомнился Анаксий, с его вычурным нарядом и цирюльником, с суетой и массой нудных наставлений, просто потому что он мне верил. Верил, что я ничего не стану делать только для себя самого; хотя, вообще говоря, в театре на это рассчитывать трудно. Ладно, подумал я, пусть в этой компании я сошка мелкая, но честь профессии своей ронять не стану.
— Я знаю Гермиппа. Хороший актер. Но мой партнер — Анаксий, которого вы видели сегодня.
Наш контракт был заключен только на гастроли; но с непосвященными приходится упрощать.
Он, похоже, смутился. Наверно, большинство полагает, что люди театра сидят на бобах и готовы хватать всё что подвернется.
— Прости, — говорю, — но у нас, служителей бога, тоже есть своя гордость.
— Всё, ни слова больше. Твой партнер — партнер, и мы ему рады.
Мне показалось, что Платон удивился больше.
Но теперь Дион начал говорить о пьесах; и я очень скоро понял, что он может меня кое-чему поучить. Как правило, нет ничего утомительнее любителя: он не имеет понятия о практике, зато лопается от теорий. О технике театра Дион тоже знал не много. Но о чем он говорил — это знал. Ведь в большинстве трагедий речь идет о царской власти; и о выборе, который она навязывает человеку; так что услышанное в тот вечер оказалось мне полезно в течение всей жизни. Ведь, в конце концов, театр может лишь научить — как; а живые люди должны показать — почему.
Он знал войну и умел командовать, что солдаты ценят; он знал, что отважиться на милосердие может только сильный.
Его любимый поэт — Софокл, сказал он, потому что тот писал об ответственности и моральном выборе; Антигона и Неоптолем ставили свое достоинство и честь, в которых они не сомневались, против таких вещей, которые надо было принимать на веру.
— Любой город, — сказал он, — это сообщество горожан. Если каждый из них откажется от собственной добродетели — как они смогут построить всеобщее благо?
— А Эврипид? — спросил я. — О нем мы еще не говорили…
Он сразу ответил:
— Я люблю только «Троянок». Они учат милосердию к побежденному, хотя на сцене его и нет. Во всех остальных его трагедиях люди всего лишь забава богов, а те ведут себя хуже варваров. Чему там можно научиться?
Его горячность меня удивила.
— По-моему, — говорю. — он просто показывал жизнь, как она есть; что приходится выносить людям. Судя по рассказам, он жил в тяжелые времена; Гекубы шли по десятку за драхму…
— До самого скверного он не дожил, — добавил Платон. Я даже вздрогнул: только сейчас сообразил, что ведь он тоже пережил всё то, что для меня было только сказками из детства. А Платон продолжал: — Так уж получилось, что я знаю, чему хотел учить Эврипид; хотя я еще мальчишкой был, когда он умер. Сократ мне рассказывал. Эврипид обычно показывал ему свою работу, прежде чем на конкурс посылать, потому что цель у них была одна и та же. Сократ говорил ему, что его средства не годятся; но он отвечал, что он художник, а не философ. А объединяло их то отвращение, какое они испытывали к простонародным сказкам о богах; к тем грязным историям, где боги ведут себя хуже самых гнусных людей. Сократ считал, что это богохульство. Кретины убили его за это, но убить его правду они не смогли; потому что разрушая старые верования, он предлагал нечто лучшее. Не то с Эврипидом; ведь тот создавал фантомы, иллюзии, как и всякий поэт… Истина одна, а иллюзий много; их многообразие и создает пьесу. Он считал, что достаточно просто показать этих богов, созданных легендами рыночной площади, — капризных, похотливых, лживых, жестоких, не имеющих понятия о чести, — и дать людям подумать о том, что они увидели. Чтобы починить крышу, он рушил весь дом. Сократ учил, что просто невообразимо представить себе, будто боги несут в себе зло; и поэтому они должны быть иными. А Эврипид просто посылал людей домой, — да и сейчас посылает, — говоря лишь одно: «Если это боги — богов попросту нет».
Мысль была мне ясна, и я ответил:
— Это верно, что кроме «Вакханок», — а они стоят отдельно, — боги получались у него похуже людей. Тебе, господин мой, виднее, так это было задумано, или он просто ничего не мог с этим поделать. Но я думаю, ты признаешь его искусство. Ведь он был первым, кто показал людей такими, каковы они на самом деле.
— Скажи лучше, он был первым, кто показал, что они могут быть довольны собой — и не должны стараться стать лучше, чем были. Его Медея говорит: «Я знаю, на какое злодейство иду, но страсть сильнее благих намерений». «Я бессильна», — говорит Федра, перед тем как обманом заставляет достойного царя убить своего собственного сына. Люди очень редко бывают бессильны перед лицом своих злых желаний, и в душе это знают. Но простонародье любит лесть не меньше тиранов, если найдется хоть кто-то, согласный ему льстить. Если им сказать, что борьба за добро иллюзия; что не стыдно бросить щит и бежать; что трусость естественна, а героизм это всего лишь сказка, — очень многие будут просто благодарны. Но станет ли лучше их город, да и всё человечество?
Я не софист, и не обучен отвечать сразу, потому только и сумел что сказать:
— Но это такой прекрасный театр!
Платон поднял брови и стал глядеть в свою чашу. Даже если бы двадцать тысяч зрителей сидели молча, без единого хлопка, тишина была бы не столь оглушающей. Меня в жар кинуло, наверно покраснел до волос.
Дион потянулся ко мне и положил мне руку на плечо.