Но все портила моя необычайная неповоротливость. Когда надо было разучить упражнение, я садился за рояль с твердым намерением быть прилежным, но очень скоро заводил свою игру в аккорды и дальше этого не шел. С неописуемым трудом разучил я несколько тональностей, пока не дошел до безнадежно трудной с четырьмя диезами. До сих пор отлично помню, что она называется E-dur! На нотном листе большими буквами было написано: "Scherzando presto". Кантор проиграл эту пьеску, и мне очень не понравился ее какой-то подпрыгивающий, отрывистый характер. Ах, скольких слез, скольких поощрительных шлепков злополучного кантора стоило мне это проклятое presto! Наконец наступил страшный для меня день, когда я должен был блеснуть приобретенными мною познаниями и сыграть все разученные пьески перед отцом и его музыкальными друзьями. Я все знал хорошо, кроме ужасного E-dur'ного presto. Накануне вечером я, ожесточившись, сел за рояль и решил во что бы то ни стало сыграть эту вещь без ошибки. Сам не знаю, как случилось, что я стал играть на клавишах, находившихся совсем рядом с теми, которые мне полагалось нажимать. Это мне удалось - пьеса сразу сделалась легче, и я не пропустил ни одной ноты, хотя играл на других клавишах. Мне даже показалось, что вещь стала звучать гораздо красивее, чем когда ее играл мне кантор. На сердце у меня стало легко и весело. На следующий день я смело сел за рояль и бодро заиграл свои пьески. Отец по временам восклицал: "Не ожидал, не ожидал этого!" Когда Scherzo было сыграно, кантор очень ласково сказал: "Это трудная тональность E-dur"; a отец обратился к присутствующему здесь приятелю: "Посмотрите, как хорошо усвоил мальчик трудную тональность E-dur". - "Извините, уважаемый, - возразил приятель. - Это F-dur". - "Да нет же, нет", - спорил отец. "Конечно, да, - настаивал приятель. - Сейчас мы это проверим". Оба подошли к роялю. "Смотрите", - торжествующе воскликнул отец, указывая на четыре диеза. "А все-таки мальчик играл в F-dur", - твердил приятель. Я должен был еще раз сыграть пьесу и сделал это очень непринужденно. Мне было не совсем ясно, о чем они так серьезно спорили. Отец взглянул на клавиши, и едва я взял несколько нот, как отцовская рука схватила меня за ухо. "Сумасбродный, глупый мальчишка!" - закричал он вне себя от гнева. Крича и плача, я убежал прочь, и этим навсегда закончились мои занятия музыкой. Тетушка находила, что, сыграв пьесу без ошибок в другой тональности, я выказал подлинный музыкальный талант. Но я и сам теперь думаю, что отец был прав, отказавшись учить меня играть на каком бы то ни было инструменте, ибо моя неповоротливость, отсутствие гибкости и ловкости пальцев все равно не привели бы ни к чему.
Кажется, это отсутствие гибкости свойственно и моим умственным способностям. Очень часто, слушая игру признанных виртуозов, вызывающую общий шумный восторг, я испытываю скуку, отвращение, тоску, и, поелику я не могу удержаться и честно высказываю свое мнение, вернее, ясно выражаю мое внутреннее ощущение, я предаю себя на осмеяние благонамеренной, упоенной музыкой толпы. Разве так не случилось совсем недавно, когда один знаменитый пианист проездом посетил наш город и должен был играть у одного моего приятеля? "Сегодня, дорогой мой, - сказал он мне, - вы, наверное, излечитесь от неприязни к музыке. Вы будете восхищены, потрясены игрой знаменитого Y.!" По нечаянности на концерте я оказался возле самого рояля. Знаменитый виртуоз принялся раскатывать звуки вверх и вниз по клавишам, поднял страшный грохот, и это длилось так долго, что мне стало дурно, у меня закружилась голова.
Вскоре мое внимание привлекло нечто другое: совсем не слушая исполнителя, я, должно быть, очень пристально смотрел на рояль, потому что, как только пианист перестал греметь и бесноваться, приятель схватил меня за руку и воскликнул: "Да вы совсем окаменели! Ну что, голубчик, чувствуете вы наконец глубокое, пленительное воздействие небесной музыки?" Тогда я честно признался, что, собственно говоря, очень мало слушал пианиста, а от души забавлялся, глядя, как быстро опускались и поднимались молоточки, как пробегал по их суставам резвый огонь. В ответ на мое признание все разразились хохотом.
Сколь часто называют меня бесчувственным, бессердечным, бездушным, замечая, что я тотчас убегаю вон из комнаты, как только открывают крышку рояля или какая-нибудь дама берет в руки гитару и, откашливаясь, собирается запеть, ибо я наверное знаю, что от обычной домашней музыки мне становится дурно и у меня на самом деле расстраивается желудок. Это сущее наказание, и за это меня презирают в изысканном обществе. Я хорошо знаю, что такой голос, как у моей тетушки, такое пение глубоко проникают мне в сердце и будят в нем невыразимое чувство: оно кажется мне неземным блаженством, и потому я не могу определить его земными словами. Но именно потому, слушая такую певицу, я не в силах выражать свое восхищение громогласно, как другие. Я молчу, прислушиваясь к своему сердцу, в котором еще звучит пенье замолкнувшей певицы. И за это меня обвиняют в холодности, бесчувствии, называют врагом музыки!
Через дорогу от меня живет концертмейстер. Каждый четверг у него играют квартеты. В летнее время до меня доносится малейший звук: обычно играют по вечерам, когда затихает улица, и при раскрытых окнах. Я сажусь на диван, слушаю с закрытыми глазами и блаженствую. Но только во время исполнения первого квартета. Звуки следующего начинают смешиваться, как будто борются с еще живущими во мне мелодиями первого квартета. Третий я уже не в состоянии слушать и бегу прочь. Концертмейстер не один раз меня высмеивал за то, что музыка обращает меня в бегство. Я слышал, что они играют подряд по шесть-восемь таких квартетов, и искренне удивлялся необычайной крепости их духа, внутренней музыкальной силе, которые необходимы для одновременного восприятия такого большого количества музыки и для того, чтобы в своем исполнении воплотить в жизнь все глубоко прочувствованное и продуманное. То же самое случается со мною на концертах, где очень часто первая прослушанная симфония вызывает во мне такое смятение, что для всего остального я перестаю существовать. Да, иногда первая часть так меня возбуждает, так мощно потрясает, что мне хочется уйти от людей, чтобы пристальнее вглядеться в причудливые, пленительные видения, примкнуть к их диковинному танцу и, очутившись среди них, стать им подобным. Тогда мне чудится, что прослушанная музыка - это я сам. Поэтому я никогда не справляюсь об имени композитора: это мне совершенно безразлично. Мне представляется, будто где-то очень высоко движется бесплотное нечто и будто я сам участвовал в создании этого чуда.
Все это я пишу только для себя. И вдруг мне делается жутко, страшно: что, если мое природное простодушие и откровенность заставят меня об этом проговориться? Как жестоко буду я осмеян! Некоторые отъявленные музыкальные головорезы станут, пожалуй, сомневаться, в здравом ли я уме. Когда я после первой симфонии спешу выйти вон из залы, мне кричат вслед: "Вот он бежит, враг музыки!" - и жалеют меня, ибо в наше время общество вправе требовать, чтобы каждый образованный человек не только умел изящно раскланиваться и рассуждать о том, чего он не понимает, но и любил музыку и занимался ею.