Тогда было в новинку, и все обратили внимание.
- Как же можно сейчас хвалить Сталина? - сказал Александр Трифонович с искренним изумлением.
Теперь - после того, как узнали, что пережили, чем перестрадали. Теперь ему казалось немыслимо. А ведь и он писал когда-то: "Черты портрета дорогого..."
В пятьдесят четвертом я написал пьесу о художниках для театра Ермоловой. Ее поставил Андрей Михайлович Лобанов. "Советская культура" напечатала разносный подвал. Пьеса, конечно, была жидкая. Но в спектакле кое-что удалось, били меня, по-моему, чрезмерно ретиво и вусмерть. Я сунулся в театральные дебри, где хозяйничала мафия, и получил по сусалам. Вспоминаю этот эпизод, потому что с пьесой была связана еще одна попытка - последняя в "первый приход" Александра Трифоновича - напечататься в "Новом мире". Вдруг позвонил Смирнов и попросил немедленно прислать экземпляр пьесы. Выпал из номера какой-то материал, срочно искали замену. Я не верил, что пьеса пройдет в журнале, все-таки чувствовал ее слабину. А вот мужества отказаться, не послать - не нашлось! Послал. Через два дня вернули. Мне было стыдно перед Александром Трифоновичем.
И потом в том же пятьдесят четвертом я пришел в журнал с просьбой о договоре на новый роман. Признаться, надеялся получить аванс, так как сидел без денег. Дело обыкновенное. Премия давно растаяла, деньги за молодогвардейскую книгу пролетели, а заграничные издания, которые на меня посыпались, не приносили ни копейки. Я был нищ, у меня не было квартиры, автомобиль, купленный сгоряча в пятьдесят первом году, мы продали.
Просьба о договоре окончилась ужасным и незабываемым конфузом.
Так как эта история наложила отпечаток на дальнейшие несколько лет моих отношений с Александром Трифоновичем, я расскажу о ней подробнее. Вообще-то в просьбе о договоре не было ничего зазорного или дурного. Все писатели живут от аванса до аванса. Но в моем случае был ряд причин, которые делали эту просьбу рискованной. Я должен был почувствовать, что отношение Александра Трифоновича ко мне за последние года два заметно охладело. Я, может, и чувствовал кое-что, но не придавал значения и не задумывался. Ну что ж, не зовут в журнал, не приглашают на встречи с читателями, не предлагают командировок, а когда встречал вдруг Александра Трифоновича в Доме литераторов, он кивнет сдержанно и пройдет, как проходят мимо постороннего и малознакомого человека: естественно, полагал я, ведь я ничего не пишу и интерес пропал. Я сам виноват. Помню, шел как-то с Ниной, увидел Александра Трифоновича, шепнул: "Вон Твардовский! Сейчас я вас познакомлю!" - бросился к нему, волнуясь, бормотал что-то, он холодно поклонился и, ни слова не сказав, прошел дальше. Тут была не просто утрата интереса, тут было уже нечто другое: неприязнь. Нина была поражена, ведь я ей столько рассказывал о Твардовском. "А он тебя не любит!" Я этого не понимал, ибо не понимал главного: за что бы он мог меня не любить? Пускай я бездарность, не напишу больше ни строчки, но зачем же не любить, окатывать этаким ледяным холодом? Впрочем, Александр Трифонович - человек особенный. Он относится к литературе очень страстно, лично.
Я вспомнил, как в другие времена, когда он еще меня любил, он говорил, что литературу надо любить ревниво, пристрастно. "Мы в юности литературные споры решали как? Помню, в Смоленске в газете затеялся какой-то спор о Льве Толстом, один говорит: "А, Толстой - дерьмо!" - "Что, Толстой дерьмо?" - не думавши, разворачиваюсь и по зубам. Получай за такие слова! Он с лестницы кувырком..."
Вот я и думал, что перемена отношения Александра Трифоновича ко мне оттого, что я творчески скис. Ни черта ведь не получалось, не писалось. Оно так и было, конечно. Но было и другое.
Позднее, когда я узнал Александра Трифоновича ближе, я понял, какой это затейливый характер, как он наивен и подозрителен одновременно, как много в нем простодушия, гордыни, ясновельможного гонора и крестьянского добросердечия, как легко он поддается внушениям, как трудно меняет свои мнения о людях. Были какие-то разговоры, какие-то сплетни, слухи. Ведь наша среда в этом смысле окаянная. Об этих наговорах и сплетнях впервые услышал от Леши Фатьянова, с которым иногда схлестывались то в "Коктейль-холле", то в ВТО у "Бороды", а Леша был соседом Александра Трифоновича по его новому дому на Фрунзенской набережной. Леша каждый раз сообщал неприятное: "Твардовский по твоему адресу бурчит", "Твардовский покривился, когда я сказал о тебе". А однажды передал такое: кто-то Твардовскому сказал, что на какой-то литературной встрече я отозвался о нем будто бы неуважительно. Это уж был вовсе бред. Я заорал: "Кто сказал? На какой встрече?" Леша пожимал плечами. Подробности неизвестны. За что купил, за то продал. Но, кажется, испытывал удовольствие. Мне советовали пойти к Твардовскому и попробовать объясниться. Я не решался. Казалось глупым: зачем напоминать о своей персоне? В конце концов, для меня одного это важно и болезненно, даже более чем болезненно - перемена Твардовского меня глубоко ранила, в чем я никому не признавался, - для него же, может быть, все это пустяки, несущественность. Забыл и забыл. А приходить, напоминать, "размазывать" - вроде чеховского чиновника, который чихнул на лысину генерала и все пытался потом объясниться.
Таковы были мои отношения с Твардовским к тому дню, когда я отправился насчет договора. Вернее, отношений не было, были лишь смутные переживания по поводу их отсутствия и надежда как-то дело поправить. Между тем Александру Трифоновичу было вовсе не до меня в эти дни. Журнал подвергался критике. Именно в пятьдесят четвертом году в "Новом мире" появились приметы той литературы, которая составила ему славу в шестидесятые годы, и критика это учуяла - началась пальба. Били статью Федора Абрамова "О деревенской прозе", били - и жестоко - статью Владимира Померанцева "Об искренности в литературе". Забот и тревог у Александра Трифоновича хватало.
Сначала я поговорил со Смирновым в его маленьком кабинетике, потом Смирнов, ничего не решив, предложил зайти к главному редактору. В кабинете кроме Твардовского были Тарасенков и Сутоцкий.
Твардовский церемонно со мной поздоровался. Я стал объяснять: есть замысел романа, современного, действие происходит в Москве, хотелось бы договор, если это возможно. Александр Трифонович слушал, затягиваясь папиросой и глядя на меня пристально и сощурившись. Не дав мне договорить, он усмехнулся и сказал, обращаясь к присутствующим:
- Роман написать! Да сейчас Шолохов не может романа написать, а вы говорите! Присутствующие одобрительно закивали.
- Какой роман? О чем? Что за идея? - продолжал он с напором. - То, что вы рассказали, весьма туманно и, простите меня, неубедительно. У нас нет возможности рисковать договором. Ведь вы же куда-то ездили, что-то собирались делать. Совсем не то, о чем рассказываете сейчас.
Я объяснил про Туркменский канал, про закрытие, про свою брошенную повесть. Александр Трифонович, внимательно выслушав, вдруг сказал резко:
- Вот о чем надо писать. Об этом и пишите: как планировали, кинули миллионы, вдруг закрыли...
- Вы такую повесть напечатаете?
- Да вы напишите сначала! - крикнул он раздраженно.
Я молчал, понимая, что всякое возражение бессмысленно. Попал в дурную минуту. Члены коллегии тоже молчали - для них это было вроде спектакля. Твардовский не спешил меня отпускать. Он стал говорить о том, что все хотят писать романы, дилогии, трилогии, эпопеи, а не могут путем написать рассказ.