Среди них оказался крошечный кусочек пожелтевшего картона, на котором рукою Ахматовой было написано:
Молитесь на ночь, чтобы вдруг
Вам не проснуться знаменитым.
Хор поет:
— В путь узкий хождшии прискорбный, вси в житии Крест яко ярем вземшии, и Мне последовавшие верою, приидите насладитеся, их же уготовах вам почестей, и венцов небесных…
Кинооператор приближается к гробу и поднимает камеру, на него тут же кидается Лев Николаевич Гумилев, почти выбивает аппарат из рук…
И это повторяется в течение всего отпевания.
Отпевание Ахматовой проходило у Николы Морского, в нижнем храме, 10 марта — на шестой день после смерти. Я помню, как мы с Найманом говорили: если бы 5-е число не было днем смерти Сталина, если бы не помешал нормальному течению событий омерзительный советский праздник 8 Марта, если бы не борьба за место на кладбище — это были бы похороны не для Ахматовой, они бы не соответствовали всей ее жизни.
После отпевания гроб повезли в ленинградский Союз писателей. По удивительному совпадению он размещается в доме, который в свое время, как и Фонтанный дворец, принадлежал графу Шереметеву. На нем красовался все тот же герб с девизом «Deus conservat omnia» («Господь сохраняет все»).
Но и это еще не все. В Москве тело Ахматовой лежало в морге Института Склифосовского, то есть в странноприимном доме, который построили для города все те же Шереметевы.
Бродский, Найман, я и прочие в Союз писателей не пошли, чтобы не слышать глупостей и пошлостей, которые произносили над гробом великого поэта «инженеры человеческих душ». Побывавшая там Л. Д. Большинцова впоследствии рассказала нам о примечательном эпизоде.
Во время прощания с телом Ахматовой некую даму-распорядительницу упрекнули в том, что все устроено очень плохо. Та ничтоже сумняшеся отвечала:
— В следующий раз организуем лучше.
— Следующий раз будет через сто лет! — крикнули ей из толпы.
Впрочем, без глупостей и пошлостей не обошлось и на кладбище. Там слово получил Михалков, он говорил «от имени московских писателей, которые не успели попрощаться с Ахматовой», а кроме того объявил:
— Настоящее искусство не имеет срока.
Слава Богу, это продолжалось недолго, возле гроба появился священник и предал покойную земле.
На могиле был установлен сосновый крест. (Кстати сказать, изготовленный на киностудии «Ленфильм» по просьбе А. Баталова.)
Крест этот почему-то очень смущал человека, который в те времена был директором дома творчества и комендантом писательского поселка. Он неоднократно выражал свое беспокойство поэту Александру Гитовичу, другу Ахматовой и ее соседу по даче.
Как-то раз комендант сказал:
— Крест пора убирать… Мы там поставим колонку…
— Колонку ставят в ванной, — отвечал ему Гитович.
На похоронах Ахматовой особенно запомнился мне Арсений Тарковский. Он единственный произнес человеческие слова над ее могилой:
— Пусть ей земля будет пухом.
А несколько позже, после панихиды в ее домике, в Будке, он сказал мне с тоскою и болью:
— Как же жить теперь будем, Миша?..
Он написал на смерть Ахматовой цикл стихотворений, некоторые из них превосходны.
Я очень хорошо помню тот день, когда Ахматова вышла из своей маленькой комнаты и в руках у нее была небольшого формата тетрадочка стихов.
— Посмотри, — сказала она мне, — по-моему, это очень хорошо.
Это были переписанные рукою автора тринадцать стихотворений Тарковского.
Больше прочих в этой тетрадочке Анне Андреевне нравились стихи «Шах с бараньей мордой на троне…». Я помню, она повторяла:
— Ах, восточные переводы, как болит от вас голова…
Тарковский был веселым, остроумным, очаровательным собеседником. Прибавьте к этому редкостную красоту его лица, в котором светились ум и доброта.
Экспромты и каламбуры его были бесподобны. Помнится, он зашел на Ордынку, чтобы взять конверт с деньгами, Ардов возвращал ему долг. Тарковскому открыли дверь, и он с порога произнес:
Я пришел к тебе с приветом,
Чтобы деньги взять при этом…
Я запомнил эпиграмму Тарковского на поэта-переводчика Вильгельма Левика:
Левик,
Иди в хлевик,
Там — твое место,
Там твоя невеста.
Тарковский жил в довольно запущенной квартире, но приводить ее в порядок запрещал. Он говорил:
— После меня — хоть ремонт!
Мне очень нравились стихи Тарковского, я и теперь люблю некоторые из них. Арсений Александрович знал об этом, а потому у нас с ним возникла некая близость. Он надписывал мне свои книги, а я бережно храню их. Есть у меня и несколько его писем.
А дальше… дальше я круто изменил свою жизнь, а потому наши отношения с Тарковским прекратились. Впрочем, я радовался за него, потому что к нему наконец-то пришли признание и даже слава, которых он более чем заслуживал.
Когда на московские экраны вышел фильм «Зеркало», меня угораздило пойти его посмотреть. Надо сказать, к творчеству Тарковского-младшего я относился довольно скептически. Разумеется, на фоне самодеятельного и убогого советского кино он блистал профессионализмом.
«Андрея Рублева» я не стал смотреть, ибо знал, что там наличествует кощунственное изображение Спасителя. А «Солярис» я видел и много во время сеанса смеялся, ибо самый жанр фантастики представляется мне совершенной чепухой. Тогда же я и сформулировал свое отношение к творчеству Андрея Арсеньевича, позаимствовав слова Льва Толстого:
— Он пугает, а мне не страшно.
Но вернусь к «Зеркалу». Там меня постигло ужасное огорчение. Я услышал голос, читающий стихи за кадром, и голос этот принадлежал любимому и уважаемому мной Арсению Александровичу. Мне это было тем более отвратительно, что я знал некоторые подробности его биографии.
В фильме есть такой эпизод. Героиня, то есть мать автора картины, тщетно ждет в деревне приезда мужа, и в это-то время реальный отец режиссера Арсений Тарковский читает свое любовное стихотворение, посвященное Марине Ивановне Цветаевой, — «Свиданий наших каждое мгновенье…». Дескать, мама тут ждет, а папа где-то предается любовным утехам. Это ли не хамство в самом изначальном, библейском смысле этого слова?.. Это ли не глумление над наготою собственного отца?..
Но я и еще кое-что знаю. Я знаю, что в момент возникновения романа Тарковского и Цветаевой он был женат не на матери Андрея, у него уже была другая жена… До сих пор не могу понять, как Арсений Александрович мог на все это согласиться…
Мы с ним больше так и не увиделись. Но в самый год его смерти я прочел нечто, что живо напомнило мне годы близости с ним, то давнее время, когда я так любил и его самого и его стихи. Одна московская газетенка опубликовала его старое, довоенное стихотворение, где я нашел мысли и чувства, которые с давних пор испытываю по отношению к самому для меня отвратительному виду искусства кинематографу:
Я, как мальчишка, убежал в кино.
Косая тень легла на полотно.
И я подумал: мне покоя нет.
Как бабочка, трещал зеленый свет.
И я увидел двухэтажный дом
С отворенным на улицу окном,
Хохочущую куклу за окном
С коротким носом над порочным ртом.
А тощий вислоусый идиот
Коротенького за руку ведет,
Другой рукою трет себе живот,
А коротышка ляжками трясет.
Тут кукла льет помои из окна,
И прыгает от радости она.
И холодно, и гадко дуракам,
И грязный жир стекает по щекам.
И стыдно мне, когда другого в рот
Целует сердобольный идиот.
И Пат смешон, и Паташон смешон,
Но Пату не изменит Паташон.
И тошно мне, и голова болит.