Лосев - Тахо-Годи Аза Алибековна 23 стр.


Так становится понятной привычка А. Ф., рожденная необходимостью, в последующие годы, когда я уже была рядом с ним (начиная с сороковых), умственно обдумывать и формировать готовые страницы книги. Недаром они диктовались без поправок, и память его была необычная. Лагерная тренировка помогла, когда с глазами стало совсем плохо.

Живут столь трудно, что, вспоминая о Бутырках, он испытывает чувство сожаления. Мокрые, холодные палатки битком набиты людьми. Если ночью поворачиваешься с боку на бок, то с тобой должны повернуться еще человека четыре-пять (7/III—1932). Темно, сыро, сплошные нары. Для профессора – лагерные нары сразу и кровать, и столовая, и письменный стол (25/II—1932). Там он карандашом (чернил нет) пишет длинные письма Валентине Михайловне, сберегая бумагу, убористым почерком. Хорошо, что карандашом – сохранился более чем за полвека и даже вода не повредила, а вот чернила в письмах Валентины Михайловны расплылись, и уже не все прочтешь.

Вместе с тем «тут легко зубрится всякая наука». Просит прислать книги по математике. Пока ходит и сторожит сараи, «раздумывает на темы по философии числа» (27/I—1932). «Звездное небо над головой» освящено связью с Валентиной Михайловной, с астрономией, с общей наукой, «которая есть и астрономия, и философия, и математика» (31/XII—1931). Приходит желание написать вместе с Валентиной Михайловной книгу «Звездное небо и его чудеса», чтобы «было увлекательно, красиво, углубленно, математично и музыкально-увлекательно» (27/I—1932).

Человек в лагере «с затаенной надеждой» изучает теорию функций комплексного переменного. И сама-то математика звучит, как «это небо, как эта музыка, как ты» (там же), – пишет он в лагерь на Алтае, где находится Валентина Михайловна.

В уме обдумывается диалектика математического анализа, куда «в строгом порядке и системе входят такие вещи, как ряды Тейлора, Маклорена и Коши, формулы Эйлера с величиной – е, уравнения Клеро, Бернулли и Риккатти, интегрирование по контуру и т. д.» (12/XII—1931). В тюрьме он прошел «подробный курс дифференциальных и интегральных исчислений» и особенно подчеркивал – «под хорошим руководством» (там же). Польза тюрьмы очевидна.

«Диалектическая разработка математики» (там же) – новая задача Лосева. Он ее осуществит позже, вернувшись из лагеря сочинит книгу «Диалектические основы математики». Валентина Михайловна напишет к ней интереснейшее предисловие.[201] В катастрофе 1941 года от книги останется половина. Он будет ее дополнять отдельными статьями. Мы, к счастью, дождались выхода в свет этой работы, начатой в лагере на канале.[202]

Стережет Лосев сараи, и вдруг находит на него лирическое музыкальное настроение. И тогда поет «из большой симфонической музыки и из мелких романсов, арий» (29/II—1932).

Приходят воспоминания, как Валентина Михайловна обратила внимание на философский аспект теории аналитических функций. Теперь сумел привести все эти давние мысли «в стройную диалектическую систему» (22/I—1932). Опять наука, общая для двоих, «которая есть сразу и математика, и астрономия, и философия», а главное, «общение с „вселенским и родным“ (как сказал бы и Вяч. Иванов)» (там же). В уме уже написана книга «О диалектике аналитических функций» и посвящена Ей, единственному другу. Да, признается сторож лесной биржи, «Имя, Число, Миф – стихия нашей с тобой жизни». Подбадривая себя и своего далекого друга, уверенно восклицает: «Еще мы покажем с тобою, где раки зимуют!» (там же). И действительно покажет, только Валентины Михайловны не будет на белом свете. Но в вечности-то все равно вместе.

Философ Лосев – принципиальный враг всякого хаоса, всего неясного, размытого, колеблющегося. Им руководит светоносный Ум и, надо думать, не только Нус античный вообще и неоплатонический в частности (в письмах ссылки как раз на этот Нус – осторожность следует соблюдать).

С полной уверенностью можно сказать, что философ взирает на умный мир, произносит умную Иисусову молитву, в которой наставлял архимандрит Давид, живет и держится логосом, разумным Словом, что было в начале всего, что было у Бога и что было Богом. Оба, Алексей Федорович и Валентина Михайловна, «служители этого ума, чистого ума», которые хотели «восславлять Бога в разуме, в живом уме» (19/II—1932). Поэтому вместо проклятий и стенаний – сострадание и понимание к ближнему. «Старайся на злобу отвечать любовью и лаской, – наставляет он Валентину Михайловну. – Недаром мы жили с тобой… есть на земле и красота, и мир, и светлая глубина любви, и чистая нетронутость дружбы» (31/XII—1931).

Несмотря на страдания лагерного жития, оторванность от науки, от книг, А. Ф. «придерживается оптимизма» (хотя многие смеются над ним), и живет у него в душе «настойчивая надежда» вернуться к письменному столу. Утешая Валентину Михайловну, просит не уподобляться тем, кто охвачен мраком. Напоминает ей с уверенностью, что «видный писатель» не будет сторожить сарай десять лет, что он «только подошел к большим философским работам», по отношению к которым всё предыдущее – «только предисловие» (12/ХII—1931). И вообще «нам предстоит еще большой путь» (там же).

Откуда такая уверенность и прозорливость у человека, к декабрю 1931-го уже отбывшего два арестантских года? Откуда такая твердость мысли среди безбрежного моря слухов, неясности, хаотичной лагерной трясины? Ведь даже книг необходимых нет, а вся библиотека в доме на Воздвиженке выброшена с «верхушки» и растаскивается. Ученый без книг – все равно что Шаляпин без голоса, Рахманинов без рояля. Здесь же не только ученый, но мыслитель и писатель. «Не могу жить без мысли и без умственного творчества. Это мой путь, мое послушание и призвание» (19/II—1932). Не случайно Лосев утверждает здесь не только «призвание», но и «послушание». Он вспоминает, какие необычные формы жизни выработали они оба, те, кого называют супругами. Здесь «соединение наук, философии, духовного брака и монастыря», а это ни мещанам, ни ученым, ни философам, ни людям брачным, ни тем более монахам не представимо.

Эти формы жизни вылились мировоззренчески в синтез всех типов культур, всего полезного, что есть во всех формациях, даже в идеях пролетариата.

«Античный космос с его конечным пространством и Эйнштейн, схоластика и неокантианство, монастырь и брак, утонченный западный субъективизм с его математикой и музыкальная стихия и восточный паламитский онтологизм» – вот стиль бытия Лосевых.

Поэтому они «выше отдельных типов культуры „и внутренне не связывают себя“ ни с одной из них, ибо разве есть на земле такое, что могло бы удовлетворить философа целиком» (23/II—1932). Это ощущение единства всех форм науки и жизни чрезвычайно характерно для философа Лосева с его учением о целостности бытия, не механической связи, а органическом живом единении, осиянном личностью Бога-Слова, держащего в своей длани сотворенный Им из ничего мир.

Трудно при всем молитвенном усердии сохранять покой. Душа живая, рвется, плачет, видит «черную бездну», вот-вот сама станет «трупом», да и мысли о смерти под забором, что и могилы не удостоится, не раз приходят. Человек «закован в цепь», а «бурлят непочатые и неистощимые силы и творческие порывы», «в уме кипят новые… мысли», и сердце бьется в унисон с «мировыми, вселенскими пульсами». Человек ощущает «кипение духовных и душевных сил», «напор к работе, творчеству». А кто он, сей человек? Профессор? Но Советы отвергли этого советского профессора. Ученый? Но он гоним и не признан. Арестант? «Но какая же сволочь имеет право считать меня арестантом». И тут гонимый «не хуже шпаны и бандитов» профессор, ученый, арестант, чье сердце бьется в унисон с вселенскими пульсами, успокаивается и твердо говорит: «Да, я русский философ и монах» (19/II—1932). Здесь он непреклонен, в этом его сила. Но в отличие от «монашеского и философского равнодушия к жизненной текучести» (29/II—1932) влекут его родные мелочи и воспоминания, то романс Чайковского «Ни слова, о друг мой, ни звука…», то лермонтовская «Колыбельная», то картина праздничного масленичного стола с блинами, то «вкусненькое» из посылки Валентины Михайловны и ее родителей, а главное, «небушко» «синее-синее», «глубокое-глубокое», «ясное-ясное», «простое-простое» (27/I—1932). И небушко это она, Ясочка, верный друг, жена, мать и сестра, чьими молитвами он жив.

Так и мечется живая душа – от неприступного светлого и все понимающего ума к «оцепенению» и «помрачению» сознания, от молитвы «Боже, очисти мя, грешного! Боже, спаси мя недостойного, Боже, возвыси мя падшего» (20/II– 1932) к безмолвию в молитве, слезам, чувству покинутости Богом. Только память о ней, разлученной тысячами пространств, «ясный, усталый и светлый образ ее» возвращают веру «в свет, в ласку, в мир и любовь, в благость и промысел Божий» (19/II—1932).

Тяготит сознание прерванности своей работы, своего предназначения. Но что поделать. На воле «задыхался от невозможности выразиться и высказаться». Потому и делал контрабандные вставки в свои сочинения, а особенно в «Миф». Знал, что опасно, но «желание выразить свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности». В те годы Лосев «стихийно рос как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать себя в железных обручах советской цензуры» (11/III—1932).

А может быть, и в этой сломанной творческой жизни есть высший смысл. Да, смысл. Его Лосев искал всегда. «В поисках смысла» назвал свою первую откровенную беседу с Виктором Ерофеевым (Вопросы литературы. 1985. № 10), а хотел назвать «В борьбе за смысл», едва отговорили. Было тогда Лосеву 92 года. Так всю жизнь смысл и искал, вот почему бессмыслица пребывания в лагере на великой стройке канала им. Сталина угнетала. Кто его знает, может, и здесь был высший смысл, человеку, даже глубокому философу, не понятный. Видимо, Лосев все-таки подозревал его наличие. «Когда-нибудь, – писал он, – я увижу смысл в этой бешеной бессмыслице» и «улыбнусь своим былым страданиям» (19/II—1932). Более того, в письме от 6 марта 1932 года он прямо признается: «страдания мои нужны миру и мировой истории»… «все это осмысленно». Хочется жить «все равно как, но лишь бы с каким-нибудь маленьким смыслом». Когда-нибудь все равно придет время, чтобы расстаться «не только со смыслом жизни, но и с самой жизнью». «Как осмыслить явную бессмыслицу» лагерного существования?» (14/IX—1933). Выход один: «быть только послушным и смиренным» (6/III—1932). Быть послушным – значит нести послушание, а ведь Лосев – философ и монах в послушании. Во всей лагерной бессмыслице монах сохраняет спокойствие молитвой, а философ памятует платоновского «Парменида» с учением об «одном» и «ином»: «Если есть что-нибудь одно, то все иное (слышишь? Именно все иное) тоже есть (или возможно)» (14/IX—1933).

Несмотря ни на что, вопреки всему, «жить хочется», «мыслить, чувствовать, творить вместе с людьми, с народом, создавать жизнь для себя и других, жизнь хорошую, глубокую, веселую и богатую, жизнь и мысль чистую, уходящую в таинственность глубины, но и ярко плещущую здесь снаружи, красивую, радостную, духовно-сладкую, сильную! И страдать хочется, но так, чтобы от этого расцветала душа» (14/IX—1933). А ведь уже 40. «И все собираюсь жить». Не знал Лосев, что ему предстоит путь в 95 лет.

В. М. Лосева, как уже говорилось, мимолетно видела Алексея Федоровича в Бутырках. Сведения о нем она получила от своих родителей, с которыми трижды встретилась 22 сентября, 2 и 5 октября. Они же передали А. Ф. вещи и деньги. Старики-родители трогательно заботились о своих арестантиках. Отправляют посылки то Валентине Михайловне, то Алексею Федоровичу. Нужен лук, чеснок, да и варенья хочется – сладкое любит А. Ф. А то и сапоги пришлют, ходить по болотам да воде, по дождям и слякоти. Без очков тоже нельзя, одни разбиты, другие украли уголовники, и А. Ф. просит сразу две пары, про запас.

Родители посылают продукты дочери, а она отрывает от себя и пересылает мужу. Кроме того, хлопотать надо, документы передавать в Красный Крест Пешковой, через друзей, знающих ее близко, и начальству в управление лагерями.

Как бы ни утешала Валентина Михайловна, что разлука необходима, «надо нам врозь пожить», – тоже испытание, «сколько людей страдает», «за грехи наши идем в ссылку», – но и ей тяжело.

Живет она на Алтае, прекрасной цветущей земле,[203] в Боровлянке, вблизи станции Соколинская, по Бийской железнодорожной ветке. Здесь смыкаются Сибирь и Алтай, суровые морозы и жаркое короткое лето, роскошные голубые ели, пихты, кедры, горные быстрые речушки, буйное цветение трав, кустов, деревьев с неслыханным ароматом и невиданных размеров. Горы мягкие, складками, холмами уходят вдаль, все в синеве, бесснежные, в лесах, и только гордая Белуха возвышается в ледяном шлеме.

И я видела эти чудеса и вдыхала красоту странных ирисов с ароматом персиков, и с жадностью срывала крупные гроздья черемухи со вкусом хорошей вишни, и ломала красные ветки обильной калины. Разве забудешь жаркий июль и мы, девчонки, будто без роду без племени, стираем нехитрое наше бельишко в быстрой Улалашке (а она стремительно падает в безумную дымящуюся от бега, пены и брызг Катунь) и раскладываем его на бережку, на траве, под горячими лучами, ну совсем как гомеровская царевна Навзикая и ее юные рабыни тоже, не хуже нас, стирали и выбеливали под солнцем юга тонкое полотно. А зимой, когда мороз 40 градусов, но ветра нет и столбы дыма из труб упираются в самое небо, а ты идешь в старенькой шубке и валенках – и совсем не мерзнешь – по льду уснувшей реки меж рядами роскошных голубых елей, а голова полна мечтаний, коим в жизни нет места, и снег чистейший под холодным солнцем переливается алмазной россыпью, совсем как на новогодней хвое когда-то в твоем детстве, в твоем московском радостном бытии. И летом никто не мешает мне, лежа в тени деревьев, открывать для себя впервые Dichtung unci Wahrheit старого Гёте (редкостное издание, вывезенное из Москвы с другими ценными книгами библиотекой нашего института) или нараспев повторять без конца пушкинские строки о том далеком крае, «где пел Торквато величавый и где теперь во мгле ночной адриатической волной повторены его октавы».[204]

Мы голодны и беспечны в этом приютившем нас городишке на краю света, но мы – свободны. Или это нам только кажется? А лишенная свободы Валентина Михайловна удивляется: в этакой красоте – лагерь.

А чего же удивительного. И моя мать томилась в Темниковских лагерях, что в благословенных Саровских лесах святого батюшки Серафима. Вышла она из ворот в новогоднюю ночь 1942 года (а взяли ее от маленькой Миночки в новогоднюю ночь 1938-го – какая удивительная пунктуальность начальства ГУЛАГа – но для этого надо еще превратиться в никому не нужную старую развалину в 45 лет). И шла она по ледяной январской ночи, а вокруг ни души, только волчий вой… Так выходила на свободу, чтобы через тысячи верст добраться до края земли, до Алтая – к дочери. Зато у Валентины Михайловны Лосевой рядом с лагерем отроги алтайских гор, кругом вековые сосны, «чудные, родные, ласковые краски на небе, какие горизонты» (13/XII—1931). А ночи – какие звездные! Только здесь понимает лагерная насельница, что значит «настоящая звездная ночь». А уж восходы и закаты солнца! Сама-то худенькая, малокровная, изможденная, «листик, от родного дерева оторванный». «Кружит ветром, а куда прибьет?» Тяжела неизвестность.

«Я – глубоко одна сейчас», – пишет Валентина Михайловна, но душой с родными среди чужих людей. И не жалуется. Это вообще главная черта Валентины Михайловны. Она никогда не жаловалась. Она выслушивала жалобы и тоску и призывы о помощи, всегда рвалась помогать, чем могла, молитвами, ободряющими словами, книгами, продуктами, деньгами. О себе пишет в тонах бодрых – все хорошо.

В комнате пять женщин административно-технического персонала, просторно, сухо, тепло. Работа статистическая. До службы идти всего километр. Хорошо и это, для прогулки, быть на воздухе. Главное – постоянное место и постоянная работа.

Многое вокруг напоминает, как ни странно, о прошлом. Высокие, гладкие, тонкие, стройные сосны. А вершины их «одеты скуфеечками», и краски на небе и земле иконописные. Осторожная Валентина Михайловна пишет: краски «русская живопись 15–16 века» (6/I—1932), но адресат поймет. Об иконах вспомнила, родная.

Назад Дальше