Поступила я в скромный «педин» (так эти институты называл Алексей Федорович) имени К. Либкнехта. Славился он тем, что его дом с колоннами когда-то принадлежал графу Мусину-Пушкину и якобы рукопись «Слова о полку Игореве» сгорела именно в этом доме.
В этом доме встречала я войну 22 июня 1941 года (печаль особая – 22 июня 37-го арестовали отца). Именно там, дежуря высоко-высоко над крышей, на узенькой, как насест, вышке, видела я ночное звездное военное небо (зажигалки в эту ночь не падали). Там мы, молодежь, с фонарями, распугивая крыс, бродили по путанице глубоких подвалов (тоже дежурство). Там пережили знаменитую панику 16 октября (немцы были уже в Крюкове), видели толпы, громившие продуктовые магазины и склады, слышали нескончаемые военные марши и песни из радиорупоров (все в порядке, бодритесь граждане!), хлюпали по грязным осенним лужам с опавшей мертвой листвой (а мне ведь 19 – вдруг вспомнила я), встречали с восторгом наших защитников-сибиряков. Наконец, помощь пришла, Господи, плачем от радости… А потом покидали этот странный огромный дом с колоннами на Разгуляе и в путь, на Алтай.[224] За плечами самодельный мешок (из лагерной марли – мамин дар на нашем кратком свидании) с продуктами на месяц (выдали в институте), ровно 16 килограммов. Едем в Муром на открытых платформах с глыбами мексиканского свинца (военная помощь!), сидим на нем неделю и даже не простудились. Из тихого городка на Оке (в музее местная достопримечательность – мощи святых Петра и Февронии), где прожили месяц, снова в дорогу, в теплушках с нарами (я наверху у окошечка) и железной печуркой на полу. Едем через бескрайние заснеженные просторы, пересаживаемся на открытые грузовики по Чуйскому тракту, через Бийск, в маленький городок, трижды менявший свое имя (национальная советская политика!).
Помню, как весело, поздним вечером, несмотря ни на что (мы, трое девчат, под Свердловском отстали от поезда, догоняли его – благо он больше стоял, чем двигался), ввалились в белое здание, где разместился наш институт (выселили педтехникум и забрали его помещения для наших общежитий и для квартир преподавателей – москвичей сразу возненавидели). А откуда-то сверху громкий и тоже радостный голос: «Мальчишки, девчонки, идите скорее греться!» Это приветствовал нас, устремившихся к жарким печам, профессор-физик Александр Зильберман. И я не знала тогда, что он старый знакомец Алексея Федоровича Лосева. Зам. директора института по науке профессор А. 3. Ионисиани работал раньше у моего отца (был его замом в Центральном НИИ национальностей СССР, основанном отцом), но не устрашился, содействовал моему зачислению, предоставил общежитие, что тоже было тогда непросто.
Потеряв родительский кров, я находила ночной приют (дневной – в библиотеках, особенно «историчка» или «иностранка», тогда напротив Дома ученых) у немногих оставшихся друзей, боялась обременять их, прятала где-нибудь в уголке мои жалкие пожитки, спала в проходных комнатах, притулившись на случайных старых диванах или на полу под окном, между столом и шкафом – узенький закуточек, но уютный. Для меня общежитие (Стромынка – в комнате 15 кроватей; Усачевка, о благо, всего пять) – великое счастье.
И в дальнейшем неизменно помогал А. 3. мне в эвакуации и моей матери,[225] даже склонив к помощи директора института грозного Пилыцикова, человека в неизменном кожаном пальто и всегда в командировках, так что руководил всем фактически профессор Ионисиани, полный, задыхающийся от астмы, с острыми, внимательными черными глазами, тихим голосом, но решительными, если надо, действиями.
В эвакуации[226] на благословенном Алтае он собрал в институте первоклассных профессоров, не знавших, куда деться в военное время (например, профессор А. Зильберман – физик, профессор А. М. Лопшиц – математик, профессор В. Ф. Семенов, профессор С. Б. Кан – историки, профессор Б. А. Грифцов – литературовед, профессор И. Г. Голанов (бывший лагерник) – русист, профессор В. М. Спицын – химик, в будущем академик, молодой тогда Н. А. Баскаков – известный тюрколог, неразлучные Л. В. Крестова и В. Д. Кузьмина – литературоведы, профессор Кабо, географ, чья дочь Люба стала известной писательницей, и многие, многие другие). А. 3. Ионисиани содействовал слиянию этого института с тем самым МГПИ имени Ленина (прежде – имени Бубнова, до ареста этого наркома), куда меня в свое время не приняли. Так что после возвращения с Алтая в 1943 году я кончала именно этот институт в 1944 году.
А пока мы все, студенты и преподаватели, около двух лет жили друг с другом бок о бок, и я с иными из профессоров стала близка (и сама по себе, и благодаря маме и помнившим отца). Когда после нашествия эвакуированных в городке стало голодновато (от телесных немощей спасались пивом. Удивительно, но еще был хороший пивзавод), мы в полном безразличии смотрели на вывешенные ежедневные меню в столовой: «суп лоп.» (лапша) или «суп рас.» (рассольник с кислыми огурцами). Все дружно подделывали талоны (вместо двух обедов – 12 или 20), на что никто из обслуги не обращал внимания. И у раздаточного окна также все дружно выливали воду из мисок в специально поставленный для этого огромный бак, собирая хоть какую-то жалкую гущу. Особенно запомнился мне профессор Иван Григорьевич Голанов, очень осторожно сливавший воду (он имел опыт лагерного жития). Никогда не забуду, как вошел в наш деканат небольшого роста мужичок в выцветшей розоватой рубахе, подпоясанный веревкой, на которой висел чайник (сразу видно, откуда сей пришелец), и отрекомендовался, скромно поклонившись: «Профессор Голанов».[227]
Но мы уже в Москве, институт окончен и я собираюсь в аспирантуру.
Спасибо профессору И. М. Нусинову, который отказал мне в аспирантуре по кафедре зарубежных литератур. Я в это время металась между Античностью и Средними веками. Еще на 1-м курсе профессор М. М. Морозов основательно увлек своих слушателей Западом. Морозова я знала и приватно (помните картину Серова в Третьяковке «Мика Морозов» – сын знаменитой меценатки М. К. Морозовой?). Новые европейские языки и латынь мне с детства были ведомы, греческим занималась у профессора М. Н. Петерсона, читавшего нам языкознание на 1-м курсе (потом через Алексея Федоровича познакомилась с этим замечательным человеком близко).
Я просила советов у своего дядюшки Л. П. Семенова, у профессора В. И. Чичерова – известного фольклориста (у нас были доверительные отношения, он хорошо знал отца и жалел меня), у искусствоведа Н. М. Черемухиной (она работала под началом отца в музее народов СССР, основанном А. А. Тахо-Годи), трогательно ко мне относившейся в то время. Н. М. Черемухина была доцентом отделения и кафедры классической филологии, которые возглавлял профессор Н. Ф. Дератани.
Решив испытать судьбу, отправилась я к профессору И. М. Нусинову и получила отказ без всяких отговорок и уверток. Уже в этом были определенность и непонятое тогда мною благо.
Судя по всему, классическая филология оказалась настолько прочно забыта властями, что даже единственный партийный среди всех профессоров-классиков Н. Ф. Дератани не побоялся меня принять. Наоборот, стал научным руководителем и гордился своим приобретением чрезвычайно, так же, как потом неистово ненавидел, уяснив, что я – ученица не его, а опального Лосева и душу готова за этого гонимого профессора положить. Вот еще ирония судьбы – Дератани жаждал провалить мою кандидатскую диссертацию на защите в Московском университете в 1949 году, пытался выслать меня из Москвы еще в 1947 году, включив в «проскрипционные» списки. Но судьба была за нас, опальных и гонимых. Лосев взращивал и воспитывал меня. И меня же, как варяга, призвали с согласия декана Р. М. Самарина профессор С. И. Радциг и А. Н. Попов (разговор состоялся в кабинете А. Ф. Лосева) заведовать кафедрой классической филологии в МГУ после кончины ее заведующего Н. Ф. Дератани в 1958-м (он ушел из МГПИ, передав кафедру своей ближайшей соратнице, тоже члену ВКП(б) доценту Н. А. Тимофеевой, по наследству питавшей ненависть и к Лосеву, и ко мне, но смирившейся под тяжестью обстоятельств в последние годы).
Вот так, окольными путями, преодолевая людское безразличие, отталкивание, неприязнь, страх и прямое стремление убрать человека только за то, что он есть и мешает чьему-то благополучию, судьба вела меня к встрече с А. Ф. Лосевым.
Впервые увидела я человека в черной шапочке на экзамене в аспирантуру кафедры классической филологии. Заведующий, профессор Н. Ф. Дератани, на свою голову определил меня заниматься греческими авторами к профессору Лосеву, а латинскими – к профессору М. Е. Грабарь-Пассек, с которой мы быстро сблизились, и я всегда, по ее словам, была ее любимой «кавказской княжной» или «татарской царевной».
Если не ошибаюсь, экзамены были где-то в июне, а затем счастливые месяцы отдыха в новом качестве аспиранта. Подумать только, как важно звучит. Но на отделении классической филологии, только что открытом в МГПИ имени Ленина (ожидалось повсеместное преподавание латинского языка в школах по желанию Сталина), быть аспирантом среди известных ученых было приятно и солидно. На отделении работали превосходные латинисты и эллинисты, такие, например, как тот же Н. Ф. Дератани, М. Е. Грабарь-Пассек, Д. Н. Коновалов, Б. В. Горнунг, В. О. Нилендер, С. П. Кондратьев, не считая целого ряда давних гимназических преподавателей латыни и греческого, а также учениц Н. Ф. Дератани – Н. А. Тимофеевой (парторг кафедры) и Г. А. Сонкиной.
А. Ф. Лосев попал на эту кафедру совсем недавно, весной 1944 года.
Теперь о предыстории его появления в МГПИ.
А. Ф. Лосеву трудно пришлось, когда он вернулся из лагеря в 1933 году. Надо было иметь какое-то постоянное место и вместе с тем работать научно, а это значит – печататься. Старый учитель А. Ф. по университету, член-корреспондент АН СССР Н. И. Новосадский, дал даже отзыв о трудах своего ученика (29/V1—1934) на случай обращения в органы печати.
Власти как будто бы проявляли заботу об устройстве бывшего каналармейца, восстановленного в гражданских правах (см. часть третью). Уже в Москве Трудовая экспертная комиссия Моск. Гор. Союза профсоюзов признала в Лосеве инвалида III категории (11/Х—1933). Но профессору – строителю канала и инвалиду – работа необходима. Мы знаем, как интенсивна была его деятельность в ГАХНе, в ГИМНе, в Московской консерватории.
Лосев не мыслил себя без науки и без преподавания. Он, естественно, обратился в ЦК ВКП(б) за помощью о трудоустройстве,[228] одновременно готовя лекции по «Истории эстетических учений».
Из Секретариата ЦК ВКП(б) со Старой площади с нарочным (так помечено на конверте) была прислана вежливая записка от П. Ф. Юдина (он провел установку высшей власти – заниматься Лосеву античной эстетикой и мифологией, не вступая в пределы философии). П. Ф. Юдин предлагал обратиться к т. Новицкому в Наркомпрос. Однако Новицкий отправил Лосева как будто специально туда, где заведомо не было ставок и где А. Ф. боялись как огня. Послал в консерваторию, к Н. А. Гарбузову, известному акустику, с которым А. Ф. был близко знаком по своей прежней работе в ГИМНе и в той же консерватории.
Направляли А. Ф. и в издательства, в том числе и в «Искусство», но никто не собирался печатать там в данное время опасного профессора. Оставалось только выразить свое недоумение в письме, отправленном тому же Юдину (З/Х—1935). В общем, начались бесплодные хождения в Наркомпрос, переговоры с московскими вузами, где, конечно, ставок для Лосева не было и брали его только на жалкие почасовые.
Более реальны были поездки в провинцию, все-таки профессор, из Москвы. И он с 1938 по 1941 год ездит на заработки в пединституты Куйбышева, Чебоксар, Полтавы, где читает с большим успехом античную литературу. Все эти поездки и обстановка провинциальных вузов живописно отражены в письмах Алексея Федоровича Валентине Михайловне.[229]
В письмах А. Ф. рисуется холостяцкий быт заезжего профессора. Как любил говорить А. Ф.: «Уют казармы. Без женщин и детей». Уезжать приходилось иной раз на несколько недель, а то и месяцев.
Даже, казалось бы, в большом городе, в Куйбышеве, жить непросто. Дали комнату в общежитии, наскоро вычистили, побелили, получилось «нечто среднее между больничной палатой и одиночным заключением» (30/X—1938). Печи не топят, хотя завернули холода, обслуга – баба с вечно орущим ребенком («как будто мухомора объелся») – занята сама собой. Ее бросил муж. Какая же тут печь! Еда неплохая, но сплошь мясо. Лосев отнюдь не принципиальный вегетарианец, но как держать пост – неизвестно. Чаю вечером не выпьешь. Да что там чай. Главное горе – тухнет по вечерам электричество, и картина рисуется совсем по Достоевскому: «Целый вечер не было свету, шел проливной дождь и было нечего есть». Неизвестно, где баня, прачки, где взять постельное белье. Выпросил у коменданта тюфячишко, простыни и маленькую подушку. Принесли одеяло – летнее. Студенты привозят все свое, а профессор – на тюфячишке под летним одеялом, в самый раз к зиме.
Однако в городе хороший театр. Смотрел там Лосев чеховского «Иванова». Главное же – начались лекции. «Сразу вошел в работу», и на литфаке, и на истфаке, и у вечерников, даже хотят античную философию. Наплыв на философию такой, что дробят слушателей на два потока. «Пока лойяльничаем», а вообще-то «жизнь моя и занятия мои – в 3оде пышного цветка в поле: пришел козел и – нет цветка!» (ЗО/X—1938). Студенты слушают с восторгом. «Муравейник мой бурлит, кипит, как паровоз» (13/XII—1938).
Перевели в другую комнату, где получше. Там брошенная мужем Маруся начала топить печь, но жар из печи регулярно куда-то уносит, а «морозы стоят адовы». «Везде отчаянный холод, в столовке, в аудиториях». «В общежитии спят, не раздеваясь, в валенках и шубах». Комендант ничего не может поделать ни с пьяницей-дворником, выдающим дрова, ни с вороватыми бабами, ни с голыми орущими ребятишками.
Зато лекции, «работенка» – «дельная», «жизненная». Народ хоть и «сырой», но прямодушный, «хочет учиться и любит знание» (16/XII—1938). Слушают с увлечением, с любовью и сдают «просто, легко, улыбчиво, весело, мудро», «заражаются на всю жизнь красотой и искусством». А что же профессор?
А он «пошел в свою пустую комнату с сознанием, что и для чего-то нужен людям, что и я человек, а не сволочь, не падаль подзаборная».
А. Ф. нравится пробуждать в студентах внутреннее горение. Он чувствует в себе «загубленного оратора, даже загубленного актера». Он связан незримо с аудиторией, которая «вся превращается в слух, наполняется какими-то флюидами, трепетно проникающими от одной души к другой». Кажется, что слышен стук сердца, и увлеченные Лосевым студенты уже не записывают, а впитывают, вдыхают слова. «Жалко бросить этих людишек», – заключает Лосев. Под конец даже прочел в парткабинете доклад на тему «Логика Гегеля» (в помощь изучающим Краткий курс ВКП(б) – все прошло гладко, с аплодисментами, «переходящими в овацию», главное – начальства не было. Кто-то прислал записку с благодарностью за лекции: «Они пластичны, как поэмы Гомера». Шутники (16/XII—1938).
Лосев вернулся в Москву и не забыл своих студентов. По их просьбе он сфотографировался у знаменитого М. Наппельбаума (четыре портрета, теперь всем хорошо известные), сделал в Музее изобразительных искусств снимки греческих скульптур и послал в институт, где каждый из слушателей получил на память подарок из Москвы.
Когда А. Ф. праздновал свое 90-летие в 1983 году, из Куйбышева пришли письма от бывших студентов, помнивших своего профессора. Было особенно трогательное одно (по-моему, от Ахчиной), где предлагалась помощь старому и, наверное, одинокому человеку. Какое счастье, что он молод душой и не одинок!
Любил А. Ф. студентов. Не только из-за заработка ездил в провинцию. Чтение лекций, общение с молодежью – отдушина для человека, лишенного педагогической работы в Москве. Не одной наукой жил Лосев. Он был истинным Учителем, сердце которого радовалось от блеска в глазах студентов, от их воодушевления от радости познания.