"
Младший лейтенант отозвал Васюкова в сторону, что-то сказал ему, бодая взглядом, и тот махнул рукой и подался из парка в подвал, где прела у него закваска для самогонки.
Три дня мы не видели Абдрашитова. Стреляли в эти дни фашисты много, тревожно было на передовой -- ждали контратаки немцев, готовившихся прогнать нас обратно за речку Вислоку и очистить плацдарм.
Часто рвалась связь, и работы у нас было невпроворот. Телефонная линия была протянута по парку и уходила в подвал панского дома, куда прибыл, обосновался командир роты со своей челядью. По заведенному не нами, очень ловкому порядку, если связь рвалась, мы, и без того затурканные и задерганные связисты с передовой, должны были исправлять ее под огнем, а ротные связисты -- нас ругать, коль мы не шибко проворно это делали. В свою очередь, ротные связисты бегали по связи в батальон; батальонные -- в полк, а дальше уж я не знаю, что и как делалось, дальше и связь-то повреждалась редко, и связисты именовали себя уже телефонистами, они были сыты, вымыты и на нас, окопных землероек, смотрели с барственной надменностью.
Бегая по нитке связи, я не раз замечал копающегося в парке Абдрашитова. Маленький, с неумело обернутыми обмотками, он весь уж был в глине и гипсе, исхудал и почернел совсем и на мое бойкое "салям алейкум!", тихо и виновато улыбаясь, отвечал: "Здравствуйте!" Я спрашивал его, ел ли он. Абдрашитов таращил черные отсутствующие глазки: "Что вы сказали?" Я говорил, чтобы он хоть прятался при обстреле -- убьют ведь, а он отрешенно, с плохо скрытой досадой ронял: "Какое это имеет значение!"
Потом к Абдрашитову присоединился хромой поляк в мятой шляпе, из-под которой выбивались седые волосы. Он был с серыми запавшими щеками и тоже с высоко закрученными обмотками. Ходил поляк, опираясь на суковатую ореховую палку, и что-то громко и сердито говорил Абдрашитову, тыкая этой палкой в нагих подбитых богинь.
Ефрейтор Васюков, свалившись вечером в окоп, таинственно сообщал нам: -- ШпиЕны! И узбек шпиЕн, и поляк. Сговор у них. Я подслушал в кустах. Роден, говорят, Ерза, Сузан и еще кто-то, Ван Кох или Ван Грог -- хрен его знает. -- Понизив голос, Васюков добавил: -- Немца одного поминали... Гадом мне быть, вот только я хвамилию не запомнил... По коду своему говорят, подлюги!
-- Сам-то ты шпион! -- рассмеялся младший лейтенант. -- Оставь ты их в покое. Они о великих творцах-художниках говорят. Пусть говорят. Скоро наступление.
-- Творцы! -- проворчал Васюков. -- Знаю я этих творцов... В тридцать седьмом годе такие творцы чуть было мост в нашем селе не взорвали...
Богиню над фонтаном Абдрашитов и поляк починили. Замазали раны на ней нечистым гипсом, собрали грудь, но без сосца собрали. Богиня сделалась уродлива, и ровно бы бескровные жилы на ней выступили, она нисколько не повеселела. Все так же скорбно склонялась богиня в заплатах над замолкшим фонтаном, в котором догнивали рыбки и чернели осклизлые лилии.
Немцы что-то пронюхали насчет нашего наступления и поливали передовую изо всего, что у них было в распоряжении.
С напарником рыскали мы по парку, чинили связь и ругали на чем свет стоит всех, кто на ум приходил.
В дождливое, морочное утро ударили наши орудия -- началась артподготовка, закачалась земля под ногами, посыпались последние плоды с деревьев в парке, и лист закружило вверху.
Командир взвода приказал мне сматывать связь и с катушкой да телефонным аппаратом следовать за ними в атаку. Я весело помчался по линии сматывать провода: хоть и уютно в панской избе и усадьбе, а все же надоело -- пора и честь знать, пора и вперед идти, шуровать немца до Берлина еще далеко.
Неслись снаряды надо мною с разноголосыми воплями, курлыканьем и свистом.
Немцы отвечали реденько и куда попало -- я был опытный уже солдат и знал: лежала сейчас немецкая пехота, уткнувшись носом в землю, и молила Бога о том, чтобы у русских запас снарядов скорее кончился. "Да не кончится! Час и десять минут долбить будут, пока смятку из вас, лиходеев, не сделают", -размышлял я с лихорадочным душевным подъемом. Во время артподготовки всегда так: жутковато, трясет всего внутри и в то же время страсти в душе разгораются.
Я как бежал с катушкой на шее, так и споткнулся, и мысли мои оборвались: богиня Венера стояла без головы, и руки у нее были оторваны, лишь осталась ладошка, которой она прикрывала стыд, а возле забросанного землей фонтана валялись Абдрашитов и поляк, засыпанные белыми осколками и пылью гипса. Оба они были убиты. Это перед утром обеспокоенные тишиной немцы делали артналет на передовую и очень много снарядов по парку выпустили.
Поляк, установил я, ранен был первый -- у него еще в пальцах не высох и не рассыпался кусочек гипса. Абдрашитов пытался стянуть поляка в бассейн, под фонтанчик, но не успел этого сделать -- их накрыло еще раз, и успокоились они оба.
Лежало на боку ведерко, и вывалилось из него серое тесто гипса, валялась отбитая голова богини и одним беззрачным оком смотрела в небо, крича пробитым ниже носа кривым отверстием. Стояла изувеченная, обезображенная богиня Венера. А у ног ее, в луже крови, лежали два человека -- советский солдат и седовласый польский гражданин, пытавшиеся исцелить побитую красоту.
Домский собор
Дом... Дом... Дом...
Домский собор, с петушком на шпиле. Высокий, каменный, он по-над Ригой звучит.
Пением органа наполнены своды собора. С неба, сверху плывет то рокот, то гром, то нежный голос влюбленных, то зов весталок, то рулады рожка, то звуки клавесина, то говор перекатного ручья...
И снова грозным валом бушующих страстей сносит все, снова рокот.
Звуки качаются, как ладанный дым. Они густы, осязаемы. Они всюду, и все наполнено ими: душа, земля, мир.
Все замерло, остановилось.
Душевная смута, вздорность суетной жизни, мелкие страсти, будничные заботы -- все-все это осталось в другом месте, в другом свете, в другой, отдалившейся от меня жизни, там, там где-то.
"Может, все что было до этого, -- сон? Войны, кровь, братоубийство, сверхчеловеки, играющие людскими судьбами ради того, чтобы утвердить себя над миром.
Зачем так напряженно и трудно живем мы на земле нашей? Зачем? Почему?"
Дом. Дом. Дом...
Благовест. Музыка. Мрак исчез. Взошло солнце. Все преображается вокруг.
Нет собора с электрическими свечками, с древней лепотой, со стеклами, игрушечно и конфетно изображающими райскую жизнь. Есть мир и я, присмиревший от благоговения, готовый преклонить колени перед величием прекрасного.
Зал полон людьми, старыми и молодыми, русскими и нерусскими, партийными и беспартийными, злыми и добрыми, порочными и светлыми, усталыми и восторженными, всякими.
И никого нет в зале!
Есть только моя присмирелая, бесплотная душа, она сочится непонятной болью и слезами тихого восторга.
Она очищается, душа-то, и чудится мне, весь мир затаил дыхание, задумался этот клокочущий, грозный наш мир, готовый вместе со мною пасть на колени, покаяться, припасть иссохшим ртом к святому роднику добра...
И вдруг, как наваждение, как удар: а ведь в это время где-то целят в этот собор, в эту великую музыку... пушками, бомбами, ракетами...
Не может этого быть! Не должно быть!
А если есть. Если суждено умереть нам, сгореть, исчезнуть, то пусть сейчас, пусть в эту минуту, за все наши злые дела и пороки накажет нас судьба. Раз не удается нам жить свободно, сообща, то пусть хоть смерть наша будет свободной, и душа отойдет в иной мир облегченной и светлой.
Живем мы все вместе. Умираем по отдельности. Так было века. Так было до этой минуты.