Так неужели же вы не видите, из какого множества разнообразнейших и нередко внеэстетических элементов (перечень каковых я могу бесстрастно продолжать до бесконечности) складывается величие художника и произведения? И это сомнительное, противоречивое и трудное сожительство наше с искусством вы хотите заточить в наивную фразочку, что «вдохновенный поэт поет, а восторженный слушатель слушает»?
Да бросьте вы цацкаться с искусством, бросьте – Бога ради! – всю эту систему его раздувания, его превознесения; не упивайтесь легендой, а позвольте фактам творить вас. И уже одно это должно было бы принести вам немалое облегчение, открывая вас Действительности, – но вместе с тем избавьтесь от страха, будто это приведет к оскудению и умалению вашего духа, – ибо Действительность всегда богаче наивных иллюзий и лживых выдумок. И я покажу вам сейчас, какое богатство поджидает вас на новом пути.
Это верно, что искусство есть совершенствование формы. Но вы – и тут обнаруживается вторая ваша кардинальная ошибка, – вы воображаете, будто искусство есть творение произведений, совершенных с точки зрения формы; беспредельный и всечеловеческий процесс создания формы вы сводите к производству поэм и симфоний; вы никогда не умели ни почувствовать сами, ни растолковать другим, какую гигантскую роль играет форма в нашей жизни. Вы даже в психологии не смогли обеспечить форме должное место. Вам все еще кажется, что чувства, инстинкты, идеи руководят нашим поведением, а форму вы склонны считать внешним дополнением и обычным украшением. И когда вдова, идя за гробом мужа, безудержно рыдает, вы полагаете, что она рыдает, ибо тяжело переносит свою утрату. Когда какой-нибудь инженер, врач или адвокат убьет свою жену, детей или друга, вы считаете, что он не смог обуздать свои кровавые инстинкты. Когда же политик скажет какую-нибудь глупость, вы подумаете, что он глуп, поскольку говорит сплошные глупости. Но в Действительности дело выглядит следующим образом: человеческое существо не выражает себя непосредственно и в согласии со своей природой, но всегда в какой-нибудь определенной форме, и эта форма, этот стиль, образ жизни не нами только порождены, они навязаны нам извне – вот почему один и тот же человек может выказать себя окружающим умным и глупым, злодеем и ангелом, зрелым или незрелым, в зависимости от того, какой стиль ему выпадет и насколько он зависим от других людей. И если черви, насекомые день напролет гоняются за пищей, мы без устали гоняемся за формой, мы грыземся с другими людьми за стиль, за собственный наш образ жизни, и, сидя в трамвае, сидя за обеденным столом, читая, играя, отдыхая или делая свои дела, – мы всегда, непрерывно ищем форму и наслаждаемся ею либо страдаем из-за нее, мы приспосабливаемся к ней, либо корежим и разрушаем ее, либо позволяем, чтобы она творила нас, аминь.
О, могущество Формы! Из-за нее умирают народы. Она вызывает войны. Она виновница того, что в нас возникает нечто, что не от нас. Пренебрежительно к ней относясь, вы никогда не сумеете понять глупости, зла, преступлений. Она управляет самыми ничтожными нашими поступками. Она в основе коллективного бытия. Однако для вас Форма и Стиль все еще понятия из сферы чисто эстетической, для вас стиль всего только стиль на бумаге, стиль ваших рассказов. Господа, кто же даст пощечину попочке, которую вы осмеливаетесь обращать к людям, преклоняя колена перед алтарем искусства? Форма для вас – не что-то живое и Человеческое, не что-то, я бы сказал, практическое и повседневное, а только некий праздничный атрибут. Склоняясь над листом бумаги, вы забываете о собственной личности, и вас не заботит совершенствование вашего личного и конкретного стиля, вы лишь занимаетесь некоей абстрактной стилизацией в пустоте.
Не искусство служит вам, вы служите искусству и с бараньей покорностью позволяете, чтобы оно мешало вашему развитию и сталкивало вас в пекло неумения.
Посмотрите теперь, сколь отличной была бы позиция человека, который вместо того, чтобы насыщаться фразеологией всевозможных концептуалистов, свежим взглядом окинул бы мир, осознавая безмерное значение формы в нашей жизни. Если бы он взялся за перо, то уж не затем, дабы стать Художником, но затем – скажем так, – дабы лучше выразить собственное своеобразие и разъяснить его другим; либо же, чтобы упорядочить свой внутренний мир, а также, быть может, углубить, отшлифовать свои отношения с другими людьми, имея в виду безграничное и творческое влияние других душ на нашу душу; либо, к примеру, он бы старался отвоевать себе такой мир, который ему по вкусу и который ему насущно необходим для жизни. Совершенно ясно, он не будет жалеть усилий для того, чтобы произведение своим художественным притяжением приманивало и пленяло других, – но главной его целью будет не искусство, а собственная его персона. И я говорю «собственная», а не «чужая», ибо самое время, чтобы вы бросили почитать себя высшими существами, которые могут кого-то поучать, просвещать, вести, поднимать и очищать. Кто же это гарантировал вам такое превосходство? Где сказано, что вы уже принадлежите к высшим сферам? Кто это назначил вас аристократией? Кто вам дал патент на Зрелость? О, тот писатель, о котором я говорю, не отдается писанию по той причине, что считает себя зрелым, но потому именно, что ощущает свою незрелость и знает, что не овладел формой и что он тот, кто взбирается, но еще не взобрался, тот, кто рождается, но еще не родился. И если случится ему написать произведение никчемное и глуповатое, он скажет: – Превосходно! Я написал глупо, но я ни с кем не подписывал контракт на поставку одних только мудрых, совершенных сочинений. Я выразил свою глупость и радуюсь этому, поскольку неприязнь и суровость людей, каковые я вызвал против себя, формируют меня и лепят, как бы создают заново, и вот я еще раз рожден заново. Из чего ясно: пророк, наделенный здоровой философией, так крепко верит в себя, что даже глупость и незрелость его не устрашают и не в состоянии ему навредить – с высоко поднятой головой может он самовыражаться и объявлять о своей никчемности, тогда как вы уже почти ничего не способны выразить, поскольку страх лишает вас голоса.
А стало быть, в этом смысле реформа, которую я вам предлагаю, доставила бы вам немалое облегчение. Надо, однако, добавить, что только сладкопевец, подобным образом подходящий к делу, был бы способен совладать с проблемой, которая пристраивала вам самую гадкую из гадких попочек, – и проблема, которую я тут затрагиваю, быть может, самая фундаментальная, самая гениальная (я не боюсь употребить это слово) из всех проблем стиля и культуры. Я бы так в живописной манере ее изложил: представьте себе, что взрослый и зрелый бард, склонившись над листом бумаги, творит… но на загривке у него поместился юноша или какой-нибудь полуинтеллигент-полупросвещенный, либо девица, либо какая-нибудь особа со среднебезликой и размазанной душой, либо какое-то молоденькое существо, более низкое и темное, – и вот существо это, юноша, девица, полуинтеллигент или, наконец, иной какой-нибудь понурый сын темной четверть-культуры, кидается на его душу и вытягивает ее, сжимает, уминает лапами и, обхватив ее, вбирая, всасывая, омолаживает ее своей молодостью, заправляет своей незрелостью и прилаживает ее себе по своей мерке, низводя до своего уровня, – ах, заключает в свои объятия! Но художник вместо того, чтобы схватиться с агрессором, прикидывается, будто его не замечает и – какое безумие! – полагает, что избежит насилия, делая вид, словно никто его и не насилует.