Зато глаза были великолепные, и, когда она улыбалась, в крупном рту сверкали белоснежные зубы, и все это привлекало к ней сердца; руки, правда, слишком мускулистые для такой юной особы, зато Мишель на законном основании гордилась своими ножками и охотно показывала их, хотя наша мачеха уже обрядила ее в полудлинные платья.
Откровенно говоря, в отношении Мишель наша мачеха проявляла достаточно долготерпения и почти при любой стычке первая ретировалась под натиском этой весьма агрессивной девицы. «Мой долг, – любила она повторять, – коли уж я не имею на девочку никакого влияния, мой долг, повторяю, – любой ценой поддерживать мир семейного очага». Она торжествовала, так как воспитательницы из Сакре-Кер тоже ничего не могли поделать с Мишель, «с этой вспыльчивой девочкой, которая вечно всем противоречит», – говорила она отцу, а он возражал: «Да нет же, нет, дорогая, не нужно ничего драматизировать! Правда, она упрямица, пошла характером в мою матушку, вспыхивает как спичка… Но при хорошем муже все образуется…»
Брижит качала головой и вздыхала: она смотрела на вещи с высшей точки зрения. Слава ее жизни, да и весь ее смысл – было смотреть на вещи с самой высшей точки. Тот вечер, когда разразилось дело Пюибаро, был субботний. Мы услышали гул толпы на Интендантском бульваре, там после вечерней зори маршировали солдаты. Папа и Мишель вышли на балкон и оперлись о перила, а я стоял чуть подальше, рядом с мачехой. Острокрылые стрижи носились над самыми крышами. Движение на улицах прекратилось. От стен еще сочился дневной зной, только изредка ветерок приносил запах лип, и наконец он завладевал всем городом, как в прежние времена, еще до того, как появились автобусы; тогда на улицах пахло лошадьми, мокрой мостовой, цирком. Я боролся против искушения выдать тайну господина Пюибаро, но уже знал, что сдамся. Мачеха методично расспрашивала меня об экзаменах. Она хотела знать, какие вопросы были заданы по каждому предмету и как я на эти вопросы отвечал. Я догадывался, что интересуется она моими экзаменами лишь по обязанности, а думает совсем о другом. Однако говорила она о том, о чем говорила мне уже сотни раз: при любых обстоятельствах жизни и в своих отношениях с людьми она не ведает колебаний, знает, как себя вести, что сказать. Я решился:
– Мама, я хочу вам кое-что сообщить… Но, – лицемерно добавил я, – не знаю, имею ли я право…
В ее черных глазах, рассеянно глядевших мимо меня, вдруг вспыхнул огонек интереса.
– Я не знаю, дитя мое, что ты мне хочешь доверить. Но существует одно правило, которому ты обязан слепо следовать: ничего никогда не скрывай от своей второй матери, от той, на которой лежит миссия воспитывать тебя.
– А если эта тайна касается других лиц?
– В первую очередь если она их касается, – живо отозвалась она. И вдруг жадно спросила: – А о ком идет речь? О твоей сестре?
Хотя Мишель недавно исполнилось четырнадцать, мачеха подозревала ее в самых тяжких прегрешениях. Я отрицательно покачал головой: нет, речь идет не о Мишель, а о господине Пюибаро и Октавии Тронш.
Мачеха еле удержала крик, готовый сорваться с ее губ.
– Как? Как? – Она схватила меня за руку. – Господин Пюибаро? Октавия?
В ту пору я был еще несведущ в вопросах любви между мужчиной и женщиной и не замечал поэтому, что мачеха просто неспособна говорить на эту тему хладнокровно и сразу же впадает в состояние транса. Я начал было рассказывать ей о письме и о приписке на обратной стороне конверта, но она прервала меня:
– Дай мне письмо, да живо!
– Письмо? Но ведь я опустил его в ящик…
Она разочарованно протянула:
– И напрасно опустил, ты должен был отдать его мне. Я отвечаю за душу Октавии, которая уже сейчас играет не последнюю роль в частной школе и надеется рано или поздно стать директрисой. И мое право, да нет, прямой мой долг знать буквально все, что ее касается… Так или иначе, письмо я все равно прочту, – добавила она уже спокойнее.
Тут только она заметила мое смятение: что подумает обо мне господин Пюибаро, ведь он так меня любит? Мачеха дала мне понять, что ей вовсе незачем ссылаться на меня и что она сама сумеет добиться от Октавии нужного признания.
– Запомни, дитя мое, я ничего худого не подозреваю. Мы должны верить таким достойным людям, как господин Пюибаро, который, впрочем, если на то будет его воля, может вернуться к светской жизни. Пока у нас нет доказательств противного, мы обязаны расценивать его поступок лишь как неосторожность. Я давно считала, что его чересчур болезненная жалостливость рано или поздно приведет к какому-нибудь необдуманному шагу, но благодаря тебе я смогу теперь вовремя вмешаться… – И она добавила вполголоса, сцепив зубы, во внезапном порыве бешенства: – Октавия… Как вам это понравится! Все они сучонки…
Медь военного оркестра гремела со стороны улицы Виталь-Карль, у каждого солдата музыкальной команды на берете вместо полагающегося помпона поблескивала электрическая лампочка, и это новшество приводило горожан в восторг. Мачеха вернулась в гостиную, а я остался стоять на балконе над толпой, опершись о перила. Мальчишки и девчонки бежали за солдатами, детвора держалась за руки и перерезала шоссе живой цепью криков и хохота. Я уже ослабел и поддался чувству стыда и страха: что же будет с несчастным Пюибаро? Я еще не мог понять всей глубины его отцовского инстинкта, когда он в дортуаре склонялся над моей постелью, подтыкал со всех сторон одеяло, целовал меня в лоб. Но я отлично понимал, что нынешним вечером я предал, предал человека до того обездоленного, что он в тринадцатилетнем мальчике ищет прибежища от своего одиночества. Я вспомнил вдруг «Мальчика-шпиона» Альфонса Доде, вспомнил, как твердил немецкий солдат маленькому Стену: «Некарашо! Некарашо!» Значит, то, что я сделал, плохо? Мачеха уверяет, что я только выполнил свои долг… Но откуда же тогда эти угрызения совести?
Я поплелся в гостиную. Мачеха сидела у окна и пыталась читать (лампу не зажигали из-за мошкары, а сидеть с закрытыми окнами было слишком душно). Смутный инстинкт подсказывал мне, что я должен во искупление содеянного сделать что-нибудь доброе: я стал говорить с ней о Мирбеле, попросил ее походатайствовать за него перед священником из Балюзака. Я смотрел на ее большое лицо, казавшееся в сумерках бледным пятном; уже совсем стемнело, и мачеха отложила книгу, она сидела не шевелясь, выпятив грудь, следуя давнишней привычке, вынесенной еще из монастыря, где запрещалось прислоняться к спинке стула. (Вспоминаю, кстати, что она никогда не клала нога на ногу.) Я знал, что мачеха почти не слушает меня, так как все мысли ее заняты делом Пюибаро – Тронш.
– Балюзакский священник? – переспросила она. – Бедный аббат Калю! Подумать только, что именно он слывет каким-то чудовищем… Но благодаря новому ученику он сможет купить себе несколько книжек… Возможно, я обязана открыть глаза полковнику…
Я стал горячо молить ее ничего не предпринимать, ведь она сама сейчас сказала, что аббат Калю вовсе не свирепый, вовсе не тюремщик, а главное, я не хотел жертвовать Жаном де Мирбелем как своим товарищем во время летних каникул, чему я заранее радовался. К моему счастью, мачеха заявила, что по зрелом размышлении этот распущенный Мирбель только выиграет в обществе священника, а все прочее следует предоставить воле господней.
В течение всей следующей недели я боязливо следил за господином Пюибаро, но я по-прежнему числился в его любимчиках, а он по-прежнему выказывал мне свое расположение. Экзамены подходили к концу, жара стояла невообразимая, и занятия шли вяло. Сам господин Рош ослабил узду и читал нам в классе «Солдата Шапюзо».