Тем не менее он вернулся.
— У вас такие красивые ковры, — непринужденно заметила Гэм.
— Это моя страсть.
— Вот как, страсть…
Креол прикусил губу.
— Единственная… — Не получив ответа, он сделал паузу. — Больше всего я люблю этот зеленый молитвенный коврик. Один мастер из Басры ткал его всю жизнь. Воткал ее в этот ковер, ведь, пока он работал, жена обманывала его с европейцем. Когда работа была закончена, европеец умер от неведомой болезни. А жену ковровщика нашли в колодце. Однако ж ковер и сейчас еще обладает необычайными силами… Впрочем, давайте поговорим о другом…
Он придвинул кресло и начал переговоры. Видеть мир интересно только тогда, когда можно разглядывать его со многих сторон. И она для него — одна из этих сторон, еще неизведанная, новая; он уверен, что и для нее все точно так же…
— Вы теперь ждете, что я парирую, — быстро перебила Гэм. — Отчего вы фехтуете по старинке? Не будем вилять! Не отрицаю: для меня тоже…
Он насторожился, ища в ее словах каверзу. Чтобы не угодить в ловушку, встал, согласно кивнул, точно успешно завершил сделку о покупке зерна, и на прощание как бы невзначай обронил:
— Ну что ж… давайте вскоре и начнем…
Направляясь к двери, он ждал ответа; но молчание за спиной было для него опаснее любых слов. У порога он волей-неволей обернулся. Молча смерил Гэм взглядом. Она ожидала этого и, когда он уже отворял дверь, непринужденно бросила:
— Стало быть, завтра вы отвезете меня обратно.
Креол вновь резко обернулся, но, увидев насмешку в ее глазах, тотчас взял себя в руки.
— Вам по душе странные начала… хотя я вас понимаю.
Однако наутро он никуда ее не повез, только прислал голубые орхидеи. А в полдень сделал попытку уговорить ее остаться. Она удивилась:
— Почему же?..
Он ушел от ответа. Но Гэм упрямо твердила:
— Не упирайтесь, друг мой. Это не ваш стиль. Два дня назад вы были самовластны, как этакий паша, теперь торгуетесь, как на базаре. Не будем тянуть время, нынче вечером мы едем в Коломбо.
Креол как-то неопределенно шевельнул рукой и не ответил.
— Вы избегаете назвать причины. Почему? — продолжала Гэм. — Напускаете столько туману, что выглядите чуть ли не банально.
На миг он задумался и решил схитрить:
— О, это просто любовь к маскировке, и только. Впрочем, противнику в таком случае нужно понимать, что подобная любовь не стремится обмануть, она только женщина, наряд, и больше ничего… «Почему» — вечно голый каркас. Есть же как-никак ступень, на которой дозволены любые переодевания, любые маски, потому что все и так о них знают. Люди знают друг друга и облекают то, что неминуемо произойдет, в легкую, изящную форму. Рококо и слова — ничего больше; под ними уже стальные балки несущих импульсов. Но к чему фехтовать фразами — вы же знаете, чего я хочу.
— Вы очень осторожны, однако осторожное рискует выдать себя. А где есть что выдавать, есть и что скрывать. Я не люблю привязанностей. Будем веселее.
— Как вам угодно. Отбросим эмоции. Поднимем забрало: я привез вас сюда, потому что все здесь — от обитателей и до букета цветов в вазе — проникнуто моей волей и на всем лежит мой отпечаток. Разве я постоянно не говорю с вами через посредство этих моих поверенных? Через мое раскинутое на этом уровне «я», которое действует на вас со всех сторон?
Гэм улыбнулась.
— Вы ловко раскрываетесь, не выпуская из рук свое дело, и умеете свести вничью сложную партию.
Креол молчал. В дверь постучали. Горбунья принесла письма. Креол выхватил их у нее. Гэм открыла было рот, но ничего не сказала. Как ловко он демонстрирует свои пороки, не говоря о них, подумала она. Откинулась назад и стала смотреть, как он читает. В комнату прошмыгнула обезьянка, и Гэм опять принялась бросать в нее книгами. Зверек оскалился, прыгнул хозяину на плечо и зарычал. Креол повел плечами — обезьянка с визгом скатилась на пол. Он дал ей пинка, швырнул письма в лицо горбунье, а затем совершенно спокойно повернулся к Гэм и холодно произнес:
— В девять мы выезжаем, будьте готовы.
Горбунья печально собирала вещи и медленно, устало складывала на столик. Гэм стала рядом, наблюдая за ее руками. Они словно бы жили собственной жизнью, спокойные, самостоятельные; телесная неуклюжесть нежданно обернулась в них грацией и мягкостью. Казалось, печальные глаза горбуньи видели все жалкое и убогое, от рождения умирающее подле жизни. Сколько же страдания вдруг открылось в мире от этого горестного взгляда. Целые полчища безутешных теней. Моря слез. Ведь в каждом из этих обиженных и растоптанных, как в любом другом, бодрствовали и взывали к действию стремления и порывы.
В смятении Гэм наклонилась к темному пробору, от которого повеяло каким-то сильным ароматом. Робко и ласково схватила эти руки, похожие на больные лица, и с облегчением почувствовала, как тепло, текущее в ее жилах, проникает сквозь кожу горбуньи, оживляет ее. Жарко вспыхнуло желание помочь
— и с губ слетело:
— Едемте со мной…
Веки горбуньи приподнялись, медленно, с усилием, точно роковой вопрос. Внезапно глаза ее осветились, по бледным чертам пробежал мимолетный румянец. Она поспешно кивнула, дрожащая, беспомощная рука выскользнула из ладони Гэм, горбунья нетвердо шагнула вперед — и рухнула на пол. Скорчившись, обхватив ноги Гэм, она лежала неподвижно, как птица в защищенности вновь обретенного гнезда. Потом вскочила… Гэм едва успела перехватить серьезный взгляд, и тотчас же он изменился, затрепетал, заметался, ушел в сторону. Торопливо, громко горбунья несколько раз воскликнула: «Нет!.. Нет!..» — вздрогнула в испуге, настороженно прислушалась, но, не услышав звука упругих шагов и ничего вообще, на редкость красивым движением подалась вперед, медленно покачала головой и очень тихо, мягко и горестно проговорила: «Нет… я ведь…» Она оборвала фразу, опомнилась и опять поникла, робкая, прилежная служанка, которая покорно метнулась прочь, когда креол зашел за Гэм.
Бриз веял соленым запахом простора и бесконечности; валы прибоя мерцали белизной, как девичье белье и снег. Вода бурлила темно и грозно; вдали, словно чешуя неведомых летучих рыб, взметалась искристая пена. Полная луна бесстыдно нежилась на поверхности моря.
Когда дорога пошла прямо вдоль берега, креол остановил машину и вышел. Без малейшей скованности наклонился к Гэм, близко-близко, так что она ощутила на лице его бурное дыхание. Неподвижная и спокойная, она далеко откинулась на подушки и только смотрела на него. А он вдруг забушевал, точно ягуар, дернул дверцу — Гэм не пошевелилась, протянул к ней руки — она не пошевелилась, попытался схватить за плечо — она лишь взглянула на него, он отпрянул, ноги подкосились, теперь Гэм видела только его голову над дверцей, затем судорожный пароксизм отпустил, иссяк, глаза креола потухли, он обмяк, опустился на подножку.
Но тотчас же вскочил, прыгнул за руль, рванул машину с места и гнал на полной скорости до самого города. Там он обернулся и спросил Гэм, куда ее отвезти. Ясным голосом она назвала адрес Кинсли.
Помогая ей выйти из машины, креол с усилием проговорил:
— Извините… стихийный порыв…
Гэм посмотрела на него.
— Кто бы устоял перед стихийным порывом…
— Что? — пробормотал он. — Я…
Уже уходя, она обронила через плечо:
— Отчего же вы этого не сделали…
Возле своей двери Гэм остановилась. Прижала ладони к вискам. Пошла дальше, к комнатам Кинсли. Некоторое время нерешительно стояла в коридоре. Как трудно нажать на ручку. Она опасливо разглядывала тускло поблескивающую полированную латунь. Искала причину тусклого блеска, словно это было необычайно важно. Сообразив, что ручка всего-навсего отражает свет маленькой коридорной лампочки, Гэм облегченно вздохнула и, внезапно собравшись с силами, отворила дверь. Комната встретила ее тьмой. Ровно жужжали вентиляторы, в окно доносился ритмичный рокот прибоя. Мрачный, фосфоресцирующий отсвет луны и вод озарял комнату. Гэм не отважилась повернуть выключатель. Ощупью прошла в спальню Кинсли — пусто. Подле кровати сложенная москитная сетка. Кинсли не было.
Она села у окна. Хотела подождать, потому что дальше этой комнаты ее мысли сейчас отказывались идти. В плюмажах пальмовых крон, огромное и могучее, висело ночное небо, море шумело во мраке, точно подземное божество. Гул прибоя своим мощным однообразием разбивал любые прочие шумы, а вскоре и вовсе заглушил их, и Гэм почудилось, будто вековечные потоки уносят ее прочь. Она была ожиданием, парящим над тяжким гулом.
Время ушло так далеко, что она даже не вздрогнула, внезапно увидев, как дверной проем озарился красноватым светом. Очертания фигуры Кинсли были точно сказка, ставшая реальностью, но она не пыталась встать и пойти ему навстречу.
Два-три широких шага — и он оказался рядом. Как никогда отчетливо она увидела его лицо — складки от носа к углам рта, большой суровый рот, впалые виски.
— Ты снова вернулась, — сказал он.
— Я вернулась к тебе.
Его черты на миг просветлели, словно от легкой печальной улыбки.
— Я вернулась к тебе, — повторила Гэм и взяла его безвольную руку.
Он все еще не отвечал.
— Я не знаю, что это, — тихо сказала она.
Кинсли не двигался.
— Это расставание…
Гэм отпустила его ладонь. Пронзенная вспышкой постижения, закрыла глаза, потом схватила Кинсли за плечо.
— Нет-нет… — Она медленно уронила руки. — Значит, это…
— Нет, — сказал Кинсли, — не это. Я не знаю, что произошло. Да это и неважно. Кто спрашивает о внешних обстоятельствах. Даже если бы случилось в тысячу раз больше — все было бы забыто, не дойдя до меня.
— Почему ты хочешь уехать? — тихо спросила Гэм.
— Я остаюсь… это ты уходишь.
Гэм покачала головой, прошептала:
— Я вернулась к тебе, — и, как испуганный ребенок, прильнула к его плечу.
Он смотрел в ночь и, запинаясь, говорил куда-то в пространство, в порывы ветра за окном:
— Ты — поток, прекрасный бурный поток, бьющийся о дамбы. Пока дамбы выдерживают его напор, он вскипает пеной и резво играет прибоем. Он любит эти дамбы, окружает их своей неистовой белопенной любовью. Но его любовь несет разрушение. Она манит, и ласкает, и бьется, и рвет мягкими руками, и дамба крошится, обломки один за другим падают ей в ладони. И тогда она, сметая все на своем пути, устремляется прочь, дальше, дальше, гонимая жаждой биться прибоем и вскипать пеной, — пока не найдет новую дамбу, которую захлестнет своей щедрой любовью и в конце концов тоже разрушит… Но о состоянии дамбы знает лишь ее смотритель, а не поток. Ведь когда поток поднимается к самой ее вершине, конец совсем близко.
Гэм молча встала, уткнулась лбом в плечо Кинсли. Ей казалось, на свете нет и никогда не будет такого близкого, родного тепла.
— Что нам до этих символов. Ты же чувствуешь: вот мое дыхание, а вот
— твое…
— Такие вещи для слов неуловимы; они проскальзывают сквозь сети понятий. Только параллельное звучание символов заставляет эти безгласные события, разыгрывающиеся над миром наших мыслей, эхом откликнуться в сфере жизни. И тогда они указывают направление… Жизнь движется кругами, но круги эти между собой не связаны. И взять с собой ничего нельзя. Наше время истекло. Я знаю. И ты знаешь. Завтра… ведь ты уже предощущаешь тревогу нового рождения. Впереди у тебя еще есть будущее. И оно неотвратимо. Я же стою в последнем круге, дальше только тишина. И я отдаю тебя с тяжелым сердцем… Но самое трудное — знать час расставания и пройти через него. Ведь иначе все было бы потом лишь мукой, и обломками, и злосчастьем… Того, кто, зная урочный час, идет ему навстречу, мелочи будней спасают от смерти. Да и что проку сопротивляться — сегодня я отпускаю тебя… а не сделай я этого, ты все равно завтра уйдешь… Не лишай меня права на этот жест, единственный… и последний…
— Я вернулась к тебе… — прошептала Гэм.
— Ты встретишь еще многих людей, прежде чем придешь к себе. Тебе уготована особенная судьба. Поэтому ты нигде не сможешь остаться. Кто остается, цепенеет или изливается до дна… А ты всегда будешь полна начала… и расставания… прекрасный белопенный прибой…
Для Гэм все вокруг было — туман, луна и слезы. Она задыхалась от рыданий, как никогда в жизни. Кинсли держал ее за плечи. Точно безвольная кукла, она висела в его руках, и жаловалась, и бормотала безумные слова, и спрашивала сквозь слезы, и он на все отвечал: «Да, да», — пока она мало-помалу не успокоилась и не перестала всхлипывать.