Но никто будто и не помышляет об этом убийстве, напротив, все уверяют друг друга, что ни один волос еще не упал с его головы. "Андорра" - это пьеса о силе предубеждения, об удобном умении иметь про запас несколько правд, о способности людей слепнуть, как "ослеп" зрячий Гантенбайн.
Против подобной духовной слепоты и направлена публицистика, да и все творчество Фриша. В частности, и патриотизм в его понимании не просто любовь к своей земле, а знание ее бед, а значит, боль и тоска, в таком знании коренящиеся.
Фриш сопротивляется духовной инертности. Он не признает культуры как алиби, творчества, освобождающего от обязанности исполнять свой общественный долг. Культура для Фриша не ограничивается литературой и искусством - она включает культуру человеческого общежития. Не индивидуалист и не рационалист - он верит в личность и силу ее разума. Ведь именно собственного разума, утверждает этот писатель, человеку не стоит бояться: он не принес ему еще ничего плохого.
Помимо текстов Фриша, в книгу включены посвященные ему эссе четырех писателей - Кристы Вольф, Мартина Вальзера, Адольфа Мушга и Петера Вайса. Написанные к юбилею Фриша, отражающие отстоявшиеся впечатления от его личности и творчества, они помогают и нам посмотреть на главного автора этой книги, пользуясь его собственным методом, с разных сторон, живыми, внимательными глазами. К суждениям друзей и коллег Фриша читатель, надо надеяться, добавит свое собственное.
Н. Павлова
ЯВКА С ПОВИННОЙ
Не надо полагать, что писателя, выступающего под моим именем, я знаю лучше и доподлиннее, чем другие, кто не живет в его шкуре и, значит, не вынужден всю свою жизнь иметь с ним дело. Я могу рассказать по просьбе альманаха лишь о некоторых внешних обстоятельствах и датах. Родился я в Цюрихе, где всегда и жил, то есть вот уже тридцать семь лет. Имя, которое я ношу, не швейцарского происхождения. Его ввез из сопредельной Австрии один из моих дедушек, переселившийся сюда молодой шорник; в Цюрихе он женился на местной девушке по имени Нэгели. Материнская линия тоже смешанная. Был там прадедушка, пекарь, прибывший из Вюртемберга, и все началось с его сына, то бишь моего деда: он называл себя художником и носил соответствующий галстук, более смелый, чем его рисунки и акварели; он женился на базельке по фамилии Шультгес, которая так и не смогла позабыть, что когда-то ее семья владела собственной пролеткой и руководила школой художественных промыслов нашего города. Больше я ничего не знаю о своем происхождении. Моя мать, чтобы повидать свет, работала гувернанткой в царской России, о чем она часто нам рассказывала, а отец был архитектором. Поскольку он, сын шорника, не мог поступить в профессиональное училище, его честолюбивым желанием было, конечно, чтобы по крайней мере сыновья получили высшее образование. Какое именно - мы могли выбрать сами. Мой старший брат избрал химию, которая заполняла всю его молодость и частенько нашу кухню вонючими чудесами. Не знаю почему, но среди всех сверстников я, наверно, был единственный, кто не читал ни одной книги Карла Мая *, да и вообще никаких книг. Кроме "Дон Кихота" и "Хижины дяди Тома". Увлекался я футболом, а потом, не забросив футбола, театром. Постановка "Разбойников" *, вероятно очень слабая, произвела на меня такое впечатление, что я не мог понять, как это люди, у которых достаточно карманных денег и нет домашних заданий, не проводят каждый вечер в театре. Я помню, меня ввергла в смятение пьеса, в которой актеры играли на сцене в обычной одежде; казалось, будто впервые встретился с собственной жизнью. В какое сравнение с этим могли идти наши школьные будни! Спустя два месяца я письменно известил Макса Рейнхардта *, Немецкий театр в Берлине, о моем первом произведении под названием "Сталь".
Насколько я помню, действие происходило ночью на крыше многоэтажного дома, а в конце пьесы валил дым из всех окон большого дома, и герою ничего другого не оставалось, как прыгнуть вниз. Открытка с иностранной маркой, где меня учтиво просили прислать указанное произведение, содержала первое в моей жизни обращение господин". Мне было шестнадцать лет. К сожалению, открытку из почтового ящика вынул отец, воспринимавший все это как шутку или проделку, и прочел ее за столом, в ответ на что я покинул комнату. Через семь недель, не обделенных смелыми надеждами, рукопись, напечатанная на взятой напрокат пишущей машинке, на чердаке, где хранились банки с джемами, вернулась; к ней было приложено обстоятельное письмо, которого я не понял. Единственное, что я мог предъявить семье, - приглашение присылать свои новые работы. Позднее я в одном магазине обнаружил собрание сочинений Ибсена, чье имя часто слышал, и до экзамена на аттестат зрелости (который я, естественно, считал ненужной формальностью и сдавал его лишь ради отца) на свет появились еще три или четыре мои пьесы, среди них - брачная комедия (я еще ни разу не целовал девушки), затем фарс о завоевании Луны. Из всего этого мир признал только аттестат зрелости, и пришлось поступить в университет. Помню два страшных года, которые я провел в аудиториях и почти с такой же пользой в кулуарах, полный ожиданий, одинокий, большей частью погруженный в какую-нибудь тайную любовь, неведомую любимой. Стихи тоже не удавались в этом состоянии. Чистая философия, от которой я с истинной пылкостью ждал совета, открыла мне лишь слабость собственного мышления. Я специализировался на германистике. Но важнее и ближе своей таинственностью казались мне другие лекции: профессор Клерик, позднее покончивший с собой, показывал нам человеческое существование, так сказать, в зеркале его преступной искаженности. Столь же прекрасным и чуждым, по ту сторону нашего сумбура, был старый Вёльфлин *, который раз в неделю, с бамбуковой указкой в правой руке, чеканно формулировал перед нами свои основные положения. Я слушал также теологию, где упрямство научных доводов заводило в тупик, а их обоснование окончательно подрывало веру. Разумеется, не удовлетворяющим его временам сам неудовлетворенный обязан больше, чем он думает. Но растущее чувство, что все услышанное лишено какого-то единого центра, магазинная сутолока в этом заведении, называемом университетом, вавилонская неразбериха ученых языков, где никто не понимает друг друга, - все это, вполне возможно, порождало определенное ощущение, может быть, даже понимание, во всяком случае, желание оправдать собственную научную несостоятельность. В двадцать два года я потерял отца, и мне надо было зарабатывать себе на жизнь. В качестве репортера я выполнял любые задания: описывал приемы, доклады, фейерверки, кабаре седьмого разряда, празднества корпораций, состязания в плавании, весну в зоологическом саду, рождество в универмаге. Это была хорошая школа. Узнав, что в Праге состоится чемпионат мира по хоккею, я нанялся репортером и отправился в свою первую заграничную поездку, раздобыв предварительно чемодан и имея в наличии сто двадцать франков. Каждая статья, печатавшаяся дома или в Германии, продлевала мое путешествие; я побывал в Венгрии, вдоль и поперек исколесил Сербию, Боснию, Далмацию, где провел лето, целыми днями плавая под парусами вдоль побережья, свободный от всяких обязанностей, готовый на любое приключение: это и есть, собственно, мое воспоминание о молодости. Потом я побывал на Черном море, о котором так любила рассказывать мать, увидел наконец Акрополь и пешком, ночуя под открытым небом, пересек среднюю Грецию.