А эти каждый одному пишет рефтью, а другому нефтью (*59), на краткое время, а не в долготу дней; грунта кладут меловые, слабые, а не лебастровые, и плавь леностно сразу наводят, не как встарь наводили до четырех и даже до пяти плавей жидкой, как вода, краскою, отчего получалась та дивная нежность, ныне недостижимая. И помимо неаккуратности в художестве, все они сами расслабевши, все друг пред другом величаются, а другого чтоб унизить ни во что вменяют; или еще того хуже, шайками совокупясь, сообща хитрейшие обманы делают, собираются по трактирам и тут вило пьют и свое художество хвалят с кичливою надменностию, а другого рукомесло богохульно называют "адописным", а вокруг их всегда, как воробьи за совами, старьевщики, что разную иконописную старину из рук в руки перепущают, меняют, подменивают, подделывают доски, в трубах коптят, утлизну в них делают и червоточину; из меди разные створы по старому чеканному образцу отливают; амаль в ветхозаветном роде наводят; купели из тазов куют и на них старинные щипаные орлы, какие за Грозного времена были, выставляют и продают неопытным верителям за настоящую грозновскую купель, хотя тех купелей не счесть сколько по Руси ходит, и все это обман и ложь бессовестные. Словом сказать, все эти люди как черные цыгане лошадьми друг друга обманывают, так и они святынею, и все это при таком с оною обращении, что становится за них стыдно и видишь во всем этом один грех да соблазн и вере поношение. Кто привычку к сему бесстыдству усвоил, тому еще ничего, и из московских охотников многие этою нечестною меною даже интересуются и хвалятся: что-де тот-то того-то так вот Деисусом надул, а этот этого вон как Николою огрел, или каким подлым манером поддельную Владычицу еще подсунул: и все это им заростно, и друг пред другом один против другого лучше нарохтятся (*60), как божьим благословением неопытных верителей морочить, но нам с Левой, как мы были простые деревенские богочтители, все это в той степени непереносно показалось, что мы оба даже заскучали и напал на нас страх.
"Неужто же, - думаем, - такова она к этому времени стала, наша злосчастная старая вера?" Но и я это думаю, и он, вижу, то же самое в скорбном сердце содержит, а друг другу того не открываем, а только замечаю я, что мой отрок все ищет уединенного места.
Вот я раз гляжу на него, а сам думаю: "Как бы он в смущении чего недолжного не надумал?" - да и говорю:
"Что ты, Левонтий, будто чем закручинился?"
А он отвечает:
"Нет, - говорит, - дядя, ничего: это я так".
"Пойдем же, мол, на Боженинову улицу в Эриванский трактир изографов подговаривать. Ноне туда два обещали прийти и древних икон принести. Я уже одну выменял, хочу ноне еще одну достать".
А Левонтий отвечает:
"Нет, сходи ты, дядюшка, один, а я не пойду".
"Отчего же, - говорю, - ты не пойдешь?"
"А так, - отвечает, - мне ноне что-то не по себе".
Ну, я его раз не нужу и два не нужу, а на третий опять зову:
"Пойдем, Левонтьюшка, пойдем, молодчик".
А он умильно кланяется и просит:
"Нету, дядюшка, голубчик белый: поволь мне дома остаться".
"Да что же, мол, Лева, пошел ты мне в содеятели, а все дома да дома сидишь. Этак не велика мне, голубчик, от тебя помощь".
А он:
"Ну родненький, ну батечка, ну Марк Александрыч, государь, не зови меня туда, где едят да пьют и нескладные речи о святыне говорят, а то меня соблазн обдержать может".
Это его было первое сознательное слово о своих чувствах, и оно меня в самое сердце поразило, но я с ним не стал спорить, а пошел один, и имел я в этот вечер большой разговор с двумя изографами и получил от них ужасное огорчение. Сказать страшно, что они со мною сделали! Один мне икону променял за сорок рублей и ушел, а другой говорит:
"Ты гляди, человече, этой иконе не покланяйся".
Я говорю:
"Почему?"
А он отвечает:
"Потому что она адописная", - да с этим колупнул ногтем, а с уголка слой письма так и отскочил, и под ним на грунту чертик с хвостом нарисован! Он в другом месте сковырнул письмо, а там под низом опять чертик.
"Господи! - заплакал я, - да что же это такое?"
"А то, - говорит, - что ты не ему, а мне закажи".
И увидал уже я тут ясно, что они одна шайка и норовят со мною нехорошо поступить, не по чести, и, покинув им икону, ушел от них с полными слез глазами, славя бога, что не видал того мой Левонтий, вера которого находилась в борении. Но только подхожу домой, и вижу, в окнах нашей горенки, которую мы нанимали, свету нет, а между тем оттуда тонкое, нежное пение льется. Я сейчас узнал, что это поет приятный Левонтиев голос, и поет с таким чувством, что всякое слово будто в слезах купает. Вошел я тихонько, чтоб он не слыхал, стал у дверей и слушаю, как он Иосифов плач выводит:
Кому повем печаль мою,
Кого призову ко рыданию.
Стих этот, если его изволите знать, и без того столь жалостный, что его спокойно слушать невозможно, а Левонтий его поет да сам плачет и рыдает, что
Продаша мя мои братия!
И плачет, и плачет он, воспевая, как видит гроб своей матери, и зовет землю к воплению за братский грех!..
Слова эти всегда могут человека взволновать, а особенно меня в ту пору, как я только бежал от братогрызцев, они меня так растрогали, что я и сам захлипкал, а Левонтий, услыхав это, смолк и зовет меня:
"Дядя! а дядя!"
"Что, - говорю, - добрый молодец?"
"А знаешь ли ты, - говорит, - кто это наша мать, про которую тут поется?"
"Рахиль", - отвечаю.
"Нет, - говорит, - это в древности была Рахиль, а теперь это таинственно надо понимать".
"Как же, - спрашиваю, - таинственно?"
"А так, - отвечает, - что это слово с преобразованием сказано".
"Ты, - говорю, - смотри, дитя: не опасно ли ты умствуешь?"
"Нет, - отвечает, - я это в сердце моем чувствую, что крестует бо ся Спас нас ради того, что мы его едиными усты и единым сердцем не ищем".
Я еще пуще испугался, к чему он стремится, и говорю:
"Знаешь что, Левонтьюшко: пойдем-ко мы отсюда скорее из Москвы в нижегородские земли, изографа Севастьяна поищем, он ноне, я слышал, там ходит".
"Что же: пойдем, - отвечает, - здесь, на Москве, меня какой-то нужный дух больно нудит, а там леса, поветрие чище, и там, - говорит, - я слыхал, есть старец Памва, анахорит совсем беззавистный и безгневный, я бы его узреть хотел".
"Старец Памва, - отвечаю со строгостию, - господствующей церкви слуга, что нам на него смотреть?"
"А что же, - говорит, - за беда, я для того и хотел бы его видеть, дабы внять, какова господствующей церкви благодать".
Я его пощунял, "какая там, говорю, благодать", а сам чувствую, что он меня правее, потому что он жаждет испытывать, а я чего не ведаю, то отвергаю, но упорствую на своем противлении и говорю ему самые пустяки.
"Церковные, - говорю, - и на небо смотрят не с верою, а в Аристотилевы врата (*61) глядят и путь в море по звезде языческого бога Ремфана определяют; а ты с ними в одну точку смотреть захотел?"
А Левонтий отвечает:
"Ты, дядя, баснишь: никакого бога Ремфана не было и нет, а вся единою премудростию создано".
Я от этого словно еще глупее стал и говорю:
"Церковные кофий пьют!"
"А что за беда, - отвечает Левонтий, - кофий боб, он был Давиду-царю в дарах принесен".
"Откуда, - говорю, - ты это все знаешь?"
"В книгах, - говорит, - читал".
"Ну так знай же, что в книгах не все писано".
"А что, - говорит, - там еще не написано?"
"Что? что не написано?" - А сам вовсе уже не знаю, что сказать, да брякнул ему:
"Церковные, - говорю, - зайцев едят, а заяц поганый".
"Не погань, - говорит, - богом созданного, это грех".