Галина Константиновна! - продолжал он с надрывом. - Стал я замечать... раньше дурак был, не видел, а теперь все вижу: не так она со мной обращается. Егору и то и се, а мне - нет. Его и так и сяк, а на меня даже не глядит...
И что только может уберечь человечья ревнивая память! Чего только не поднимал Федя со дна души! И борща мать наливала Егору больше, чем ему, и в день рождения подарки лучшие дарила, и никогда его не ругала ("А меня чуть что - сразу ругать!"). И перед сном к Егору подойдет, укроет, чего-нибудь ему так скажет, а мне только: "Спи, спи..."
- Да ведь он же маленький. С маленькими всегда...
- Вот и она тоже всегда: "Он маленький... Егорушка маленький..." горько сказал Федя. - А я большой - все на меня. И туда сбегай, и это принеси, и то сделай, и почему не убрал, зачем не подмел... Раньше не видел, а теперь все увидел. И зачем врала? Сама: "Никогда не ври, никогда не ври, если скажешь правду - полвины долой". А сама... Я тогда сразу все понял. Я не захотел больше с ними жить. И пускай остается со своим Егорушкой, и зачем я им нужен - не сын, а она мне не мать. Зачем мне с чужими жить?
Он ушел, не оставив ни письма, ни привета. Ушел с твердым решением никогда не возвращаться.
- Не хочешь возвращаться - не надо. Но давай напишем ей. Подумай: даже если не мать она тебе, как она страдает, мучается - где ты? Ведь она тебя любит.
- Ничего не любит. И если вы напишете, Галина Константиновна, я отсюда тоже сбегу. - Федя даже приподнялся.
Галя мягко уложила его.
- Не стану, не стану я ничего писать без твоего разрешения, да ведь и не знаю, куда писать.
Опять помолчали.
- А можно, Федя, я расскажу Семену Афанасьевичу?
- Рассказывайте. Только если он...
- Нет, нет, я все ему объясню, без тебя мы ничего делать не станем...
Снова молчание.
- Ты знаешь, Федя, что Семена Афанасьевича воспитал чужой ему человек?
- Знаю.
- А знаешь, что он любит этого человека, как родного отца?
- Знаю.
- Разве не бывает, что человек привязывается к чужому ребенку, как к своему?
- Может, и бывает. Однако мне не надо. Я не хочу.
- Ну, спи.
Он не спал еще долго. Сперва ворочался с боку на бок, потом лежал на спине, подложив руки под голову. Наконец снова повернулся на бок, обнял подушку, задышал ровно. Галя поправила на нем одеяло и вышла из комнаты.
Что за человек Федина мать? Да, мать, и неважно мне, она или другая женщина дала Феде жизнь.
Почему-то, и не зная ее, я был уверен, что Федя к ней несправедлив. Откуда взялась у меня такая уверенность? Штопка на Фединых рубашках много могла рассказать... О жизни без достатка. О необходимости до последнего беречь одежду. О заботе, о желании, чтобы сын ходил не хуже других. О долгих часах после работы, когда глаза слипаются и усталость гонит в постель, а ты подбираешь нитку в цвет с рубахой - ведь иначе штопка будет заметна...
Может быть, все и кончалось такой вот заботой об одеже-обуже? Нет, не похожа на то. Снова я пытался нарисовать себе портрет незнакомого человека, по мелочам представить себе - какая она? Теперь Федя охотно говорил о жизни в своей прежней семье, о книгах, которые он читал тогда, о прогулках в лес и на реку. Я узнал, что субботними вечерами мать читала детям вслух. "Это когда я еще не умел читать. А потом я стал читать, а они слушали. Егор рисует, а мама... - тут Федя запинался и хмурился, - чего-нибудь шьет или чинит - вот как Галина Константиновна..."
Но потом я перестал расспрашивать, потому что мирно начатый рассказ непременно кончался горькими обвинениями и укорами ("Это Егор любил, чтоб читали, а сам не умел, вот она и говорила - почитай да почитай. А я терпеть не могу вслух читать. Каждый сам должен читать. И в лес когда ходили, землянику собирать, тоже. Как спелая ягода, так: "Давай дадим Егорушке, он маленький").
Это было самое тяжкое в его рассказах - во что бы то ни стало он старался все очернить. Всякое слово, самый простой поступок той, кого он перестал считать матерью, он объяснял каким-нибудь мелким, недостойным чувством, во всем искал пристрастие и несправедливость. Федя рассказывал о таких мелочах, что иногда казалось: он помнит всю свою тринадцатилетнюю жизнь день за днем, минута за минутой. Но рассказывал он зло, мстительно, как будто на все свое прошлое смотрел сквозь осколок закопченного стекла.
Хоть мы и обещали Феде, что против его воли не станем разыскивать его семью, я на этот раз не считал себя вправе свято соблюдать обещание. Я просто обязан был как-то дать знать этой женщине хотя бы об одном: мальчик жив и здоров. Родная она ему или не родная, а уж наверно не находит себе места. Разведать, в каких городах близ Полтавы есть швейные фабрики, - дело нехитрое. Я написал по нескольким адресам. Сообщил, что мальчик Федя Крещук, тринадцати лет, находится у нас, но что я пишу без его ведома, и просил со всеми вопросами обращаться только ко мне.
* * *
Есть на свете очень трудная вещь, называется она "последнее предупреждение".
Верно, бывает, надо сказать человеку: "Смотри, предупреждаю тебя в последний раз".
Но я знаю по опыту - предупрежденный, хоть и полон самых лучших намерений, тотчас же оступится. Как говорят ребята, с перепугу. Он и сам хочет за собой уследить, знает, что и другие смотрят за каждым его шагом - и от напряжения срывается. А с характером Катаева, думал я, с его привычной грубостью это почти неизбежно. Поэтому надо, чтобы он не ощущал постоянно этой угрозы последнего предупреждения, чтобы оно не давило его ежеминутно. Может быть, и Николай смутно это понимал. Он сказал Гале:
- Перейти бы мне к вам в отряд. Можно?
- Что так?
Николай помялся:
- Да так... хочется мне. Попросите Семена Афанасьева, а?
- Я не прочь. Только поладим ли мы? Я не прощаю грубости.
- Когда это я вам грубо говорил?
- Разве дело только во мне? Я иной раз просто слышать не могу, как ты разговариваешь о людьми.
- Галина Константиновна... вот увидите!
Совет нашего дома согласился перевести Николая в отряд Коломыты. Я думаю - все, как и я, понимали: Катаев надеется, что с помощью Гали ему легче будет сдержаться и не найдет коса на камень.
Для себя я взял это на заметку, как напоминание и укор. Я больше люблю хирургию, лучше умею рубануть сплеча, а Галя умеет добиваться своего исподволь, не уставая и не горячась.
Теперь я реже сталкивался с Катаевым - он был при Гале почти неотлучно. Дома пока все шло отлично, из школы жалоб не было, но я не обольщался. Радоваться рано, подъем в гору легким не бывает. Я даже подозревал, что какие-то случаи до меня не доходят. Не то чтобы Николая покрывали, скорее, берегли, спускали ему иную мелочь, понимая, что трудно человеку в короткий срок разделаться с самим собой.
Однажды я пришел на урок арифметики в пятый класс. Оказалось, будет контрольная. На контрольной мне сидеть не хотелось, но уйти было уже неловко. Я сел на заднюю парту и старался быть тише воды ниже травы. Иван Иванович написал на доске два варианта работы; мой ряд решал одну задачу и пример, соседний - другую. Класс углубился в математические размышления. Я тоже принялся решать. И вдруг услышал голос Ивана Ивановича:
- Катаев! Почему у тебя на парте учебник? Убери его.
И безмятежный ответ Николая:
- А он мне не мешает.
Все ребята разом обернулись ко мне, не обернулся один Николай, только его спина, плечи, вдруг словно ставшие уже, и уши, вспыхнувшие как маков цвет, - все говорило: "Что я наделал!" В ответе не было грубого слова, но все почувствовали, что ответ этот развязен и нагл, и сам Николай понял это не хуже других.
- Я не приму твоей работы, - спокойно сказал Иван Иванович и пошел по рядам, заглядывая в тетради.