Евангелие палача - Вайнеры Братья 14 стр.


Еще год -еще век, Разве можно осуждагь война Чингисхана за то, что, захватив город, он убивал мужчин, а женщин насиловал? Это ведь естественно, это в природе человека, по-своему

-- это двигатель общественного прогресса. Люди от глупости и лицемерия не хотят признать очевидного. И я себя ни в чем не виню, потому что так можно и Римму самое осудить за то, что ее огромная любовь погубила отца. Людские поступки, их мораль формируются временем, эпохой. И эпоха обязана принимать на себя ответственность. Бессовестно наказывать людей за их вчерашние доблести. В этом мой сторожевой Тихон Иваныч, по фамилии Штайнер, доблестный мой вологодский тюрингец, прав. А тогда, в 1949 году, мы не дожили всего пары обратных витков, чтобы полюбившихся нам женщин насиловать прямо на обыске. Все остальное ведь уже произошло. Да и вообще не люблю я слово "насиловать" -- грубое, неправильное слово. Почему именно насиловать? Сама бы дала. Они смотрели друг на друга и молчали. Как сказали бы латиняне -- КУМ ТАЦЕНТ КЛЯМАНТ. Их молчание подобно крику. И чем бы закончился этот страшный немой крик, похожий на фотографию убийства, я не знаю, если бы Минька Рюмин не толкнул Лурье в плечо: -- Все. Посидели -- хватит. Собирайтесь... И я сразу же со своего удобного широкого подлокотника в углу подал вступительную реплику: -- А нельзя ли повежливей? Минька Рюмин, незаменимый в своей естественности партнер для таких интермедий, зарычал: -Мы и так с ними достаточно церемонькались! А я покачал головой и тихо, но очень внятно сказал: -- Стыдно, товарищ Рюмин. Чекисту не подобает так себя вести. -- И добавил горько и строго: -- Стыдно. Зарубите себе на носу! Минька посмотрел на меня с интересом. А девочка -- с надеждой. Старо как мир и так же вечно. Разность потенциалов. Ток человеческой надежды и симпатии начинает сразу течь от худшего к лучшему. Ну, и уж если нельзя было там считать меня лучшим, то по крайней мере я был не самым плохим. Для девочки ничтожный проблеск жизни отца за порогом мог быть связан только со мной. Минька понятливо расщерил в улыбке рот и лихо козырнул мясистой ладонью: -Слушаюсь, товарищ начальник. -- И повернулся к старику Лурье: -- Прошу вас, одевайтесь... Старик Лурье. Тогда ему было, наверное, столько же лет, сколько мне сейчас. Но он был старик. Седой, степенный, красивый старик. А я не старик. Я еще баб люблю. И подхожу им пока вполне. А он любил, видно, только свою толстую жену Фиру. И нежную доченьку Римму. В семье человек старится быстрее. Я не успел состариться в своих семьях. Да и на семьи-то они никогда не были похожи. И работа молодила меня. На крови человек горит ярче, но не стареет. Лурье встал, он опирался о столешницу, будто не надеялся на крепость ног. Жена, протяжно, толчками всхлипывая, стала подавать ему серый габардиновый макинтош, касторовую твердую шляпу. Он надевал все это неловкими, окостенелыми руками, а я прошелся по комнате, будто случайно оказался рядом с Риммой и, не глядя на нее, как пишется в пьесах -- "в сторону", шепнул: -- Теплое пальто, шарф, шапку... -- и снова ушел в угол. Она метнулась в спальню, оттуда слышались ее бешеные пререкания с обыскивавшим опером, потом она выскочила, неся в охапке драповую шубу на хорьках, шапку-боярку, длинный, волочившийся по полу шерстяной шарф, и стала напяливать на отца. Он вяло отталкивал ее руки, бессмысленно приговаривая: -- Зачем, сейчас тепло... -- Надевай, надевай, тебе говорят! Закричала она грубо, и в этом крике вырвалась вся ее мука. И стала запихивать в рукава руки отца, бессильно мотавшиеся, словно черные хвостики хорь-ков на меховой подкладке шубы. Да, видно, на крике этом иссякли их силы, кончилось терпение. Обхватили друг друга и в голос зарыдали. -- Прощай, жизнь моя... -- плакал он над ней, над последним ростком, над единственным клочком своей иссякающей жизни. -- Сердце мое, жизнь моя...

И в негромких его старушечьих причитаниях слышал я не скорбь по себе, не страх смерти, не тяготу позора, не жалость о покидаемом навсегда доме, не досаду потери почетного и любимого дела, а только боль и ужас за нее, остающуюся. -- Ох, и нервный вы народ, евреи, -- сказал с кривой ухмылкой Минька. -- Как на погост провожаете. Я моргнул ему: "Забирай! " Железной рукой он взял Лурье за плечо: -- Все, конец. Пошли... Вслед им я крикнул: -- Скоро закончим обыск и подъедем. Тяжело евреям. Потому что они не восприняли наш исторический опыт. Мы ведь все наполовину татарва и выжили, поскольку наши пращуры-мужики соображали: захватчику надо отдать свою бабу, другого выхода нет. Отсюда, может, наша жизнеспособная гибкость рабов, вражьих выблядков. Обыск и впрямь закончили быстро. Какие у него здесь могли быть следы преступной деятельности? Для отравительства и вредительства у Лурье была целая клиника. Обыск -- вещь формальная и ненужная, как и присутствие на нем двух понятых, дворника и соседской бабки. Бестолковые, до смерти напуганные болваны, которые как бы свидетельствовали, что все на обыске происходило правильно. Надзор общественности. Представители населения. Народ понятых. У Фиры Лурье так тряслись руки, что она не могла подписать протокол обыска. Не глядя на лист, поставила косой росчерк Римма. Оперативники и понятые отравились на выход, я задержался, долго смотрел на нее, и она безнадежно-растерянно сказала: -Боже мой, это ведь все какое-то ужасное недоразумение... Я помотал головой, еле слышно шепнул ей на ухо: -- Это не недоразумение. Это несчастье. Она вцепилась ладошками в отвороты моего модного кожаного реглана, она хваталась за меня, как падающий с кручи цепляется за хилые прутики, жухлую траву, комья земли на склоне: -- Что делать? Что делать? Подскажите, умоляю! Посоветуйте!.. И опять я посмотрел в ее бездонные еврейские пропасти, полные черноты, сладости, моего завтрашнего счастья. -- Ждите. Все, что смогу, сделаю. Ждите. -- А как же мы узнаем? -- Завтра в шесть часов приходите к булочной на углу Сретенки... Мягко отодвинул ее и закрыл за собой дверь. Прикрыл дверь в Сокольниках и вынырнул у себя в ванне в Аэропорту. AD SUM. Я ЗДЕСЬ. Трезвонит оголтело входной звонок, смутные, неясные голоса в прихожей. И сердце испуганно, сильно и зло вспархивает в груди -- аж пена кругами пошла. Это Истопник явился. Истопник за мной пришел. С Минькой Рюминым. Минька потащит меня, голого, из ванны, а Истопник будет шептать Марине: "... пальто, шарф, шапку... " Ерунда все! Просто напасть! Какой еще Истопник? И где Минька? Незапамятно давно его расстреляли в тире при гараже Конторы. На Пушечной улице, в самом центре, в ста метрах от его роскошною кабинета заместителя министра. Он ведь, можно сказать, на моей семейной драме сделал неслыханную, фантастическую карьеру. За четыре года -- от вшивого следователя до замминисчра по следствию. Мне это не удалось. Я не хотел, чтобы меня расстреляли. Интересно, вспоминал ли этот глупый алчный скот, которого я создал из дерьма и праха, как он снисходительно-покровительственно похлопывал меня по плечу, приговаривая весело: "Тебе же ни к чему все эти пустяковые регалии и звания -- ты же ведь наш советский Скорцени... "? Вспоминал ли он об этом, когда его волокли солдаты конвойного взвода по заблеванным бетонным полам в подвал, когда он, рыдая, ползал перед ними на коленях, целовал сапоги и умолял его не расстреливать? Понял ли он хоть тогда, что ему не надо было хлопать меня по плечу? Наверное, не понял. Чужой опыт ничему не учит. А когда приходит Истопник -- учиться поздно.. Я был не замминистра, а наш простой советский Скорцени.

Назад Дальше