– Нас послали втроем дробить камень. Дело было зимой, холод зверский. Те двое, что со мной пришли, говорят: «Ну ее к черту, эту работу!» – и не стали работать. А я все грохаю да грохаю, чтобы согреться. Вдруг откуда ни возьмись комиссия! Этих двух упекли на четырнадцать суток, а мне за мой труд каждый из комиссии дал по шесть пенсов, – а их там было пятеро. И тут же меня отпустили.
Большинство этих людей, вернее сказать – все, не любят ночлежек, но их гонит туда необходимость. После ночи отдыха «на колу» они в состоянии провести двое‑трое суток на улице, пока нужда снова не загонит их в ночлежку. Разумеется, такая жизнь быстро подтачивает их организм, и они это понимают, хотя и смутно; но уже настолько свыклись, что перестали тревожиться.
Среди бродяг существует мнение, что самая сложная проблема – найти угол для спанья, что это даже труднее, чем прокормиться. Объясняется такое положение главным образом плохим климатом и суровыми полицейскими правилами, но послушать этих людей, так во всем виноваты иммигранты, особенно польские и русские евреи, которые захватывают их места, работая за более низкую плату и тем поддерживая систему потогонного труда.
Около семи часов нас погнали мыться и спать. Каждый разделся догола, завернул одежду в пиджак и перевязал сверток поясом. Все свертки мы свалили на переполненную вещами полку и просто на пол, – отличный метод распространения насекомых, – затем парами прошли в обмывочную. Там стояли две большие лохани, и я сам видел, как двое до нас мылись в воде, в которую сели мы, а затем двое, пришедших вслед за нами, окунулись в ту же самую воду. Это я видел собственными глазами, но, помимо того, готов поручиться, что в одной и той же воде мылись все двадцать два человека.
Я только сделал вид, будто ополаскиваюсь этой грязной водицей, и поспешно вытерся совершенно мокрым полотенцем, которым до меня пользовались другие. На душе у меня не стало легче, когда я увидел спину одного бедняка, всю в укусах насекомых и расцарапанную в кровь.
Мне выдали рубаху – трудно было определить, сколько человек облачалось в нее до меня, – и два одеяльца. Сунув их под мышку, я поплелся в «спальное отделение». Это была длинная, узкая комната, вдоль которой тянулись в два ряда невысокие железные перила. На них висели гамаки, даже не гамаки, а просто узкие куски парусины. Пространство между «постелями» было едва ли шире ладони, и примерно такое же расстояние отделяло их от пола. Неприятнее всего было то, что голова оказывалась выше ног и тело все время соскальзывало вниз. Все «постели» крепятся к общим перилам, – стоит одному хоть чуть пошевелиться, и остальных уже раскачивает. Только я успевал задремать, как кто‑нибудь начинал ворочаться, чтобы удержаться на своем ложе, и будил меня.
Прошел не один час, прежде чем я смог заснуть. Нас уложили в семь часов, а крики детей, игравших на улице, не затихали почти до полуночи. В комнате стояла ужасающая тошнотворная вонь, воображение мое разыгралось не на шутку, и вся кожа так зудела, что я едва не лишился рассудка. Стоны, бормотание и храп, сливаясь воедино, создавали впечатление, будто в комнате находится какое‑то огромное допотопное чудовище. Несколько раз за ночь я, да и не я один, просыпался от истошных криков других ночлежников, которых, вероятно, душили кошмары. Под утро меня разбудила крыса, прыгнувшая мне на грудь. Поднятый ото сна столь неожиданным способом и еще не очнувшись как следует, я испустил такой отчаянный вопль, который мог бы пробудить и мертвого. Во всяком случае, живых‑то я поднял, и все они хором принялись бранить меня за невоспитанность.
Но вот настало утро. В шесть часов нам дали завтрак – хлеб и жидкую похлебку, которые я уступил соседу, – и распределили нас всех на работу. Одних назначили чистить помещение, других – трепать пеньку, а восьмерых – в том числе и меня – повели под конвоем через улицу в уайтчепелский лазарет убирать мусор.
В шесть часов нам дали завтрак – хлеб и жидкую похлебку, которые я уступил соседу, – и распределили нас всех на работу. Одних назначили чистить помещение, других – трепать пеньку, а восьмерых – в том числе и меня – повели под конвоем через улицу в уайтчепелский лазарет убирать мусор. Так людей заставляют возмещать стоимость похлебки и пользования парусиновой койкой. По моему убеждению, я оплатил с лихвой все затраты.
Хотя нам поручили невообразимо мерзкую работу, она, оказывается, считалась наилучшей, и все семеро пришедших со мной решили, что им здорово повезло.
– Не трогай этого, браток. Сиделка сказала, что тут смертельная зараза, – предупредил меня мой напарник, когда я открыл мешок, в который он приготовился высыпать содержимое мусорного ведра.
Мусор был из больничных палат, и я заверил моего товарища, что не собираюсь трогать заразу и не позволю, чтобы зараза коснулась меня. Тем не менее мне пришлось тащить на спине с пятого этажа вниз не только этот мешок с мусором, но и много других. Мы опорожняли мешки в помойный ящик и поспешно обливали мусор крепким дезинфицирующим раствором.
Возможно, во всем этом есть какое‑то мудрое милосердие. Бедняк в ночлежке, или в «обжорке» Армии спасения, или на улице под открытым небом – одна обуза для общества. От него никому нет пользы, и сам он себе тоже в тягость, – только небо коптит. Так не лучше ли ему исчезнуть? Подкошенный жизненными неудачами, изнуренный, голодный, он первая жертва любых эпидемий и быстрее всех сходит в могилу. Он и сам чувствует, что силы общества направлены на его уничтожение.
Мы поливали дезинфицирующей жидкостью участок вокруг мертвецкой, когда подъехали похоронные дроги и на них свалили пять трупов. Разговор тут же перешел на «белый яд» и «черную отраву». Мои товарищи по работе твердо верили, что если бедняк, будь то мужчина или женщина, совсем плох или доставляет чересчур много хлопот, его в больнице «прикручивают в два счета». Они считали, что беспокойным и неизлечимым больным вливают дозу «белого яда» или «черной отравы» и отправляют их на тот свет. Безразлично, так ли это на самом деле или не так. Важно то, что люди в этом уверены и даже придумали термины: «прикручивают в два счета», «белый яд», «черная отрава».
В восемь часов мы сошли в подвал под лазаретом, и нам принесли чаю и гору больничных объедков, наваленных на громадном подносе. Здесь были хлебные корки, куски сала и жира, опаленная свиная кожа, обглоданные кости – и все это побывало в руках и во рту у больных, страдающих самыми различными недугами. Ночлежники рылись в этой куче, переворачивали куски, разглядывали их, отбрасывали совсем уж непригодные, хватали что получше. Да, не очень‑то привлекательно выглядели эти люди! Вели они себя, надо прямо сказать, по‑свински. Но несчастные были голодны и жадно поедали отбросы. Насытившись, каждый заворачивал остатки в носовой платок и прятал за пазуху.
– Однажды мне тут повезло, – сказал Живчик. – Я нашел целую кучу свиных костей вон там. – Он указал на помойку, в которую сваливали мусор из палат и обливали карболкой. – Такие это были кости – первый сорт, мяса полно! Я собрал их в охапку – и шасть за ворота, чтобы отдать кому‑нибудь. Но, как назло, на улице ни души, и я ношусь, как полоумный, а сторож за мной, – думал, верно, что я хочу удрать. Но прежде чем он меня схватил, я‑таки успел высыпать кости в передник какой‑то старухе.
О Благотворительность! О Филантропия! Спустились бы вы хоть разок в ночлежку и поучились у этого Живчика! На самом дне Бездны он доказал свою любовь к ближнему альтруистическим поступком, который сделал бы честь многим, никогда не заглядывавшим сюда. Живчик поступил благородно. И даже если старуха подхватила какую‑нибудь заразу от этих свиных костей, – все равно это было прекрасно, хоть, может быть, и не совсем прекрасно.