— Бертран сложил оружие! И ушел, забыв потушить свет! А то бы все увидели, — говорит мосье Ом.
Спускаемся. На лестнице пахнет отсыревшим дубом и влажными обоями. Снова пошел дождь — он налетает порывами, падая косыми снопами и окружая светящимся ореолом фонари.
* * *
Мамаша то ли вышла, то ли уже спит — во всяком случае, в большой комнате нет света. Зато виден свет под дверью отца, я толкаю ее и обнаруживаю, что он лежит в постели мрачный, машинально подправляя ногтем одного пальца заусеницу на другом.
— Уже вернулась!
— Уже вернулись, — поправляет его мосье Ом и беззастенчиво входит следом за мной, а увидев лысую голову отца, которого он никогда таким не видел, присвистывает.
— Извините, — говорит отец. — Парикмахер утверждает, что прокаливание сохраняет волосы. Но не надо ничего делать сверх меры. А я решил произвести эксперимент с огнеметом — и вот результат.
Ему не удается прикрыть иронией свой мрачный тон, да и мосье Ом шутить явно не склонен.
— Это дало еще один результат, о котором я намерен с вами говорить, — заявляет он, подталкивая меня к кровати. — Вы только посмотрите на нее. Она должна быть свежей, как роза, плотненькой, как моллюск, беспечной, как зяблик, а перед вами унылый мешок с костями. Не знаю, что тут у вас происходит, но расплачивается, во всяком случае, за все девчонка.
— Я знаю, — говорит папа. — Я наведу порядок.
Тон на этот раз твердый, даже резкий. Но глаза подернуты пленкой, подбородок вялый, голова беспокойно дергается, показывая с разных сторон этот блестящий шар, весь в шероховатой, испещренной шрамами, коже, похожей на карту луны. Он запускает мизинец в несуществующую ушную раковину, и кажется, что ковыряет у себя в мозгу.
— Я не буду мешать вам — спите. До свиданья, — говорит мосье Ом.
И удивленно смотрит на меня: папа повернулся на бок, лицом к стене, не произнося ни слова.
— Если я его задел, тем лучше! — шепчет мне в коридоре мосье Ом.
* * *
«Задел» — не то слово. Ничто, по-моему, уже не способно задеть этого ненавидящего себя человека. Но мосье Ому, который действовал из самых лучших побуждений, удалось глубже погрузить его в отчаяние. Закрыв за ним дверь, я возвращаюсь и нахожу отца в том же положении. Он, не поворачиваясь, окликает меня:
— Селина!
Кладет руку мне на лоб, другую — на затылок. И, лежа так, не шевелясь, бормочет:
— Он прав — это ты за все платишь. Какую же мы дали тебе юность! — И гораздо тише, совсем тихо, добавляет: — Ты уж меня извини, Селина.
Выход один! Постараться справиться со слезами, которые наполняют глаза, с желанием говорить серьезно и, поборов себя, легким тоном заметить:
— Да что там, вы, конечно, встряхнули меня как следует! Но у меня хорошие нервы, и потом…
Нет, сердцу все-таки больно, и капля стекает по носу.
— …и потом мы же все-таки любим друг друга.
И тут он вдруг поворачивается, и в первый и последний раз я вижу, как его красные веки, всегда более или менее влажные, наполняются настоящими слезами, и слезы падают наискось — совсем как идущий на улице дождь.
— Ты любишь меня, моя пчелка. А ведь я тебе все рассказал, ты знаешь, какой я. Ну что я могу еще сделать? Как мне снять с тебя это бремя, как внушить отвращение ко мне? Если бы ты возненавидела меня, как твоя мать, все было бы настолько проще, а ты меня любишь! Послушай, Селина…
Он закрывает глаза, говорит быстро, и голос его звучит хрипло:
— Я видел старуху Амелию в ее мансарде. Тогда поднялась такая суматоха, что все считали ее вне опасности, никто ею не занимался. А я-то стоял наверху на лестнице и видел ее, отлично видел: она стояла возле постели, вокруг — все в огне, а она прямо окаменела со страху — так и стояла, разинув рот, а крикнуть не могла.
И слышишь, Селина, я не помог ей, не протянул руки, не сделал шага, вернее, нет — сделал! Когда рубашка на ней загорелась, она собралась с силами и поползла, совсем голая, почерневшая, точно обожженный на огне цыпленок, к приоткрытому окну. Тогда я направил на нее шланг да и нацелился струей воды в грудь… Хлестанул прямо между ее висюльками и отшвырнул — а она барахтается, все четыре лапы кверху — к дальней стене мансарды; я прямо ликовал, я все говорил себе: «Повезло же тебе, бабка! Ведь это всего-навсего вода». А будь у меня в руках огнемет, я бы им устроил спектакль покрасивей. Не надо думать, будто человек в тот момент страдает. Потом — да, а в тот момент просто не успевает человек ничего почувствовать. Когда в сороковом меня ранило, я даже не увидел, как это случилось, — упал без сознания, только в голове мелькнуло: «Какой дурак швырнул сигарету мне в волосы…» Я прямо ликовал, Селина! И тут как раз кто-то мне крикнул: «Ты там не видишь бабушки? Внизу ее нет!» И я сказал — не вижу. Да вообще-то и вправду уже не видел ее. Стена чердака была обшита дранкой и уже рухнула внутрь, так что в мансарде только пламя клубилось и стоял дым. Один красный гном крутил чертов вальс с черной гномихой! А старуха — она поджаривалась, превращалась себе в уголь… В конце-то концов, это же здорово — умереть, как Жанна д'Арк. Мне так не повезет — я буду болтаться на веревке, высунув язык, или плыть вспученным трупом по течению…
Он умолкает, тяжело дыша, с блуждающим взглядом, и тут замечает, что я отпрянула от него. Выражение его лица меняется, становится снова таким, как пять минут назад, на нем снова появляется отчаяние. Он хватается за голову.
— Ты видишь, Селина, как заговорю об этом, так уже и не могу с собой справиться. Сидит он у меня там, внутри, эта сволочь, никак не вылезает, только и выжидает, как бы сбить меня с толку. Ступай, ложись спать, ступай же!
И он снова отворачивается к стене. Чувствует ли он, что я подтыкаю под него одеяло, точно это малое дитя, и целую его в затылок, во впадину, углубленную ожогами, где белесые шрамы скрещиваются с закраинами, испещренными лиловатыми утолщениями? Ну что ж, мы услышали признание — эта исповедь не столько обвиняет его, сколько оправдывает. Значит, не будет несправедливостью, если он избежит кары, — заслуживает ее не он, а то, по чьей милости творится эта великая несправедливость, которая, не ограничиваясь этой жертвой, собирает все новые жертвы. А кстати — кто говорит о справедливости? Разве есть необходимость подтверждать свою нежность?
Дверь на чердак заперта, и ключ у меня в кармане: отец туда уже не зайдет. Спрячем и спички. Но нужно ли прятать еще и сечку, и длинный нож, и вертел, и шила, и ножницы, и невинные отвертки?.. Руки у меня опускаются. Тому, кто хочет распроститься с жизнью, нужно совсем немного металла — достаточно одного гвоздя. Значит, спрячем только ружье, в котором есть что-то уж слишком провоцирующее.
Но в тот момент, когда я засовываю его под кровать, ствол царапает по полу, и тотчас зажигается ночник. Мать приподнимает голову с подушки и ошалело смотрит на оружие, качая головой, — она сняла повязку и просто надела платок, сцепив уголки под подбородком. Затем вдруг она все понимает, и невыразимая радость выдавливает из нее улыбку.
— Ты считаешь, что он уже до этого дошел? — говорит она.
XXXII
Это конец. Трудно сказать — какой, но конец. В привычный час, отмеченный звоном будильника, по-привычному одевшись — медленно, размеренно, машинально, он вышел из спальни и наспех проглотил поданный дочерью кофе с молоком. В нем не заметно ничего особенного — такой же печальный и ушедший в себя, как вчера.