У Щучьего озера - Пантелеев Алексей Иванович 3 стр.


А сам вернулся на кладбище и отправился разыскивать свою недавнюю обидчицу. Искать ее пришлось недолго, белый платок мелькнул за кустами боярышника на одной из боковых тропинок. Я ошибся: конечно, это была никакая не сторожиха. Пригорюнившись и сложив на коленях руки, старуха сидела на низенькой лавочке перед побледневшим от времени красным дощатым обелиском. Это была та самая уже знакомая мне пирамидка, к одной из граней которой кто-то приколотил гвоздиками сложенные крестом лучины. На другой грани, лицом на запад, висит черная с белыми буквами дощечка и над ней - за стеклом, в рамке - выцветшая, пожелтевшая фотография молодого паренька, почти мальчика, в солдатской гимнастерке. Могила густо засажена цветами, даже по выгоревшим дощечкам обелиска юлят, бегут наверх, цепляясь за серые, вымытые дождями нитки, ярко-желтые бабочки настурций.

Волнуясь, я прошел несколько раз за спиной старухи. Не замечает меня. Постоял немного, помолчал, деликатно кашлянул. Вздрогнула, оглянулась, нахмурилась:

- Чего тебе?

- Вы меня, бабушка, простите, пожалуйста, - начинаю я самым дружелюбным и даже заискивающим голосом.

- Иди, иди... полно тебе... Не за что мне тебя прощать. Ты меня прости.

- Ну как же... Я все-таки виноват перед вами. Ведь как-никак это моя собака чуть ваших козочек не погрызла.

- Каких еще моих козочек? Бог с тобой, дядя. Отродясь у меня козочек не бывало.

- А эти разве не ваши?

- Нет, говорит, не мои.

Что мне было делать? Оставалось откланяться, надеть шапку и уйти. И тут я - не знаю, то ли из вежливости, то ли в тайной надежде подольститься к старухе - показал глазами на фотографию молодого солдата.

- Сынок, бабушка?

Она ответила не сразу, помолчала, похмурилась, вздохнула, пошевелила губами:

- Да. Сын.

Спрашиваю, давно ли похоронили.

- Да, милый человек. Очень давно. Еще в финскую.

- На войне, значит, убили?

- Нет, на войне он ранетый был. Здесь, недалеко, под Перки-Ярви. А помер уж после войны, в госпитале.

- А вы что же, бабушка, выходит, здешняя будете?

- Мы-то? Мы-то сами ярославские будем, из-под Углича. А теперь вот, почитай, уже двенадцатый год здесь, в "Ленинском пути" проживаем. Я Корытова, - сказала она, быстро и слегка даже кокетливо, как мне показалось, покосившись в мою сторону. - Иван Федоровича Корытова мать я. Слыхал небось?

- Нет, - говорю. - Простите. Не слыхал.

- Ну? Неужто не слыхал? Выходит, ты у нас, дядя, вовсе необразованный, - засмеялась она снисходительно. - Как же ты не слыхал? Об Ване моем столько раз и в газетах писали и по радио объявляли. Председатель колхоза нашего. Однорукий.

Я вспомнил, что действительно читал - и совсем еще недавно - об этом человеке.

- Ах, да, как же, - говорю. - Читал, конечно.

- Вспомнил? Ну, то-то же. А как мы, говоришь, в эти места попали? Да так и попали. Ты вот, гражданин хороший, садись лучше, посиди со старушкой, отдохни, а я тебе все и расскажу по порядку, - сказала она, подвинувшись и принимая со скамьи свою вытертую, гладкую, как моржовая кость, палочку.

Поблагодарив, присаживаюсь на узенькую некрашеную лавку. Прямо в глаза мне смотрит из-за пыльного стекла веселый мальчик в старинного покроя гимнастерке без погон. Спрашиваю:

- Младший?

- Вася-то? Нет, милый. Младшенький у меня Ваня. А Вася - первенец. Ему бы сейчас, почитай, уж на пятый десяток пошло бы. А Ване - тому еще сорока нет. Вот послушай, как дело-то у нас было! Жили мы, поживали... Хорошо до войны жили. Ну, правда, кто хорошо, а кто и похуже. Мне-то самой нелегко жилось. Я ведь сама вдовая - муж у меня еще в двадцать девятом году помер. Ну, да потом полегчало - сыновья подрастать помаленьку стали. Чего говоришь? Сколько их было? Нет, не двое, а целая троица! У меня еще и Федя был. После Васи родился. Где Федя-то? Убили, милый. Да... да... милый... на войне тоже...

Старуха помолчала, покусала нижнюю губу, белоснежным ушком головного платка промакнула один глаз, потом другой. И сразу выпрямилась, светло вздохнула, задумалась, улыбнулась:

- Эх, милый ты мой, друг ты мой неизвестный, знал бы ты, какие у меня сыновья были!.. И красавцы-то, и умницы, а уж какие славные, ласковые, приветливые!.. И с людьми хороши и промеж себя дружно жили. Бывалыча смотришь на них откуда-нибудь из уголочка - и залюбуешься. Один учится, домашнее задание готовит, а постарше который тут же ему линеечкой бумагу расчерчивает или какие-нибудь там глаголи выписывает. А уж меня-то они, миленыши, как жалели! Поверишь ли, по воду сама никогда не ходила. "Мама, голубушка, посидите, отдохните, я сбегаю". "Мама, вы прилягте, послушайте рядио, мы все сами сделаем". Вася, когда на действительную пошел, ну редкий день чтобы от него письма не было! Скучал очень. Ихняя-то часть здесь, под Питером, в Гатчине стояла. А потом как раз эта война финская, проклятущая... Узнаём, что и Вася наш тоже на передовую попал. И оттуда он часто писал: "Мама, не беспокойтесь, у меня все хорошо, только пришлите теплых носков, морозы дюже крепкие". А потом вдруг нет писем и нет. Уж и война кончилась, и мир заключили, а от него - ни духу ни слуху. И вдруг получаю письмо: "Мама, я ранетый, лежу второй месяц в госпитале. Дело на поправку идет. Скоро на выписку обещают. Приеду сразу домой". А тут денька через два - хлоп! извещение почтарь приносит: "Помер от излияния крови после операции перитонита". Ну я тогда помоложе была... Ваня-то с Федей меня не отпускали, отговаривали: "Куда ты, мол, заблудишься на этом перешейке". А я и слушать их не стала - в чем была, в том и поехала. Думала - похоронить успею. Нет, не успела. Только могилку мне Васину и показали...

Снова дрожит нижняя губа, и снова белый ситцевый уголок плотно прижимается к одному и к другому глазу.

- Вот, милый дружочек, вот как у нас дела-то нехорошо завязались. Много ли, я не знаю, времени прошло, не успела оглянуться, а тут и большая, Отечественная война началась. Федя - тот сразу ушел, а через полгода и Ваню моего забрали. Осталась я одна... Ох, и вспоминать не хочу! Ох, уж эти ночки темные, ночки долгие, когда, глаз не смыкая, лежишь и все думаешь, думаешь... И все это видишь, как немец ползет и из ружья в голову им стреляет... А днем я - ничего, держалась. Помню, сосед у нас был, Михаил Фролыч, пьяница и охальник ужасный... Он увидит, как я на дворе ковыряюсь чего-нибудь, и начнет из-за плетня мне кричать: "Эй, бабка! Марья Степановна! Ползаешь еще? Помирать пора!" А я ему: "Нет, говорю, сосед милый. Пока до победы не доживу, пока сыновей не встречу, помирать не согласна. Войну кончим, сыновья вернутся - тогда, сделай милость, хорони меня хоть с музыкой". А ведь - нет, не привелось мне всех-то встретить. Один вернулся, да и тот - не человек, а обрубок...

Ничего, ничего, милый... Ладно... погоди... я сейчас... Фу ты, будь ты неладный! Куда ж он задевался, платок-от мой? Уж ты извини меня, человек хороший! Ведь вот уж, кажись, давным-давнешенько все слезы-то выплакала, ан нет! Вспомнишь все-то, растеребишь себя, ну и - опять нос мокрый. Ты сиди, сиди, не уходи, я доскажу. Про Ваню я начала... Одним словом, узнала я, что Ваня мой тяжело ранен, что ему руку осколком оторвало, и не совру тебе, милок, - обрадовалась грешным делом. Думаю, хоть какой-нибудь, хоть инвалид, а все живой домой-то вернется. А как увидела его, как встретила его на станции - о господи! - и не узнать парня! Был он всегда у нас такой веселый, просмешливый и на лицо очень хороший, а тут гляжу - будто и не он. Весь какой-то пожелтелый, темный, не улыбнется никогда, слова лишнего не скажет. На койку на свою завалится и лежит. Очень он тогда, бедняжка, переживал, расстраивался. Боялся, что работать ему уж не придется.

Назад Дальше