Дорогой мой человек - Герман Юрий 5 стр.


 — Теперь до свидания!

— Вы бы хоть поели! — не слишком настойчиво предложила Полунина.

Есть ему ужасно хотелось, да и идти в эту пору с заграничным паспортом было нелепо, но все-таки он пошел. До самой Красивой улицы, до Варвариного дома он знал проходные дворы и такие переулочки, где никакой патруль его не отыщет. И, закинув ремни рюкзака на плечо, он пошел, печально думая о том, что бы сказал Полунин, знай он, что картотека его предназначалась к сожжению, а Елена Николаевна хотела бы быть вдовой автора учебников.

Потом он вдруг вспомнил о полунинских записках и о том, что так и не узнал, что Пров Яковлевич думал о нем — об Устименко. Но это вдруг показалось сейчас неважным, несущественным, мелким и себялюбивым…

ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ ДОКТОР ЦВЕТКОВ

— Кидает и кидает! — сказал дед Мефодий. — Не жалеет бомбов.

Маленькие глазки его глядели остро и неприязненно, Володя только ежился под этим взглядом — будто он был виноват, что немцы вышли на правый берег Унчи. И будто он виноват, что в Черный Яр ворвались фашистские танки.

— Ты кушай, ничего, — вздохнул дед. — У меня этого леща в томате завались, а в Каменку все едино не упереть. Пущай наше с тобой брюхо лопнет, чем немцу достанется.

Дом опять вздрогнул дважды, дед покачал головой:

— Богато воюет. Ни в чем, слышно, не нуждается. Будто даже, я извиняюсь, мочу на бензин через самогонные аппараты перегоняет — вот до чего со своей наукой дошел. Сидят эти самые фашисты по избам по своим и самосильно стараются, а потом, конечно, в бидоны и сдают государству. Верно, Владимир?

— Глупости! — сердито сказал Володя.

— Еще выпьем? — осведомился дед. — Мне это самое шампанское один военный товарищ подарил. Выкинул из «эмки» из своей и мне сказал: «Пользуйся, дедушка, оно питательное». Попользуемся?

Пробка ударила в потолок. Мефодий вздохнул:

— Баловство. Квасок. А написано почему-то — по-лу-су-хо-е! Ты разъясни! — Дед заметно хмелел, Володе становилось скучно. Уйти до утра он не мог, надо было терпеть, слушать, кивать. Впрочем, деда было жалко. Что он станет делать в своей Каменке? И как они могли оставить его тут? Забыли, что ли?

— Завтрева и уйду! — хвалился дед. — Я под немцем жить не стану. Я ему, суке, не покорюсь! И Аглаюшка меня учила: вы, дедуня, идите в Каменку…

— Не пойму я никак — где она-то сама? — спросил Володя.

— А мне, брат, никто не докладывает, — не без горечи огрызнулся дед. Мое дело стариковское: чего скажут — спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил — Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, — так, Вова, и поныне.

— Ну уж!

— То-то, что уж…

Прислушался и заметил:

— Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу — когда война, когда передышка.

Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался:

— Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется.

В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, — от этого было и радостно и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился:

— Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара-то, бывает — приманет, а бывает — погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое — бог знает то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему — понять нельзя.

Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая…

Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходило с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал:

— Сам небось по заграницам времени не терял, известно!

— Это как? — не понял Володя.

— Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела…

— Ладно, — с тоской в голосе сказал Володя, — давайте спать лучше…

Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он «явился» — вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда — не сможет не прийти, — в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы…

Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, — глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться — и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется…

Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось.

Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался в окружающих его событиях, но даже ему в это утро было понятно, что город, в котором он вырос, в котором он учился и мужал, — этот его город скоро не сможет более обороняться и, измученный, сожженный, обессиленный, попадет в сводку после слов о том, что после длительных и тяжелых боев, причинивших большие потери живой силе и технике противника, наши войска оставили город…

Когда Володя вышел на рассвете из степановской квартиры, город горел уже везде — горел так густо и страшно, что даже небо, с утра голубое и чистое, сплошь заволокло дымом, копотью и гарью. И в этом дыму, в этой копоти и гари, по разбитым и развороченным бомбами улицам с повисшими проводами и искореженными трамвайными рельсами и столбами уходили на восток истерзанные боями соединения Красной Армии. И Красивая, и Косая улицы были запружены машинами, повозками, пешими и конными красноармейцами, тягачами, броневиками; военные люди шли городом, ни на кого не глядя, словно чувствуя себя виноватыми в том, что и отсюда они уходят, и только некоторые из них, совсем выбившиеся из сил, иногда просили у окошек тихих домиков напиться, а на вопрос — что же будет? отвечали горько:

— Сила ихняя! Прут и прут!

В военкомате Володе сказали, что сейчас с ним некогда разбираться, что пусть подождет военкома. Он вышел и сел на ступеньки. Здесь было потише, на Приречной, только низкий, черный, вонючий дым пожарищ стелился по булыжникам, да в прокопченном воздухе чудился Устименке все время какой-то однообразный, воющий, надрывный звук — может быть, это слились вместе далекие причитания старух, плач детей и ругань мужчин, покидающих родные места…

Потом и совсем вдруг стихло: воздушный налет кончился, радио объявило отбой. Мятого и измученного военкома Володя остановил на ходу у ступенек. Тот повертел в руках заграничный паспорт, потом велел:

— В Москву вам надо направляться. Вас же там оформляли?

— Да я же к вашему унчанскому райвоенкомату приписан, — с раздражением сказал Володя. — Я здоровый человек и воевать могу, а вы…

— Навоеваться успеете! — ответил военком и, как бы что-то вспомнив, еще раз заглянул в Володин паспорт: — Устименко?

— Устименко.

— Вы не Аглаи Петровны, часом, родственник?

— Ну, ее.

Назад Дальше