Хранить вечно - Копелев Лев Зиновьевич 7 стр.


Я пытался отвечать на вопросы Ивана Ивановича, толкуя о нехватке квалифицированных кадров, об особых принципах революционного права и, разумеется, все о той же диалектике… Он слушал вежливо, но, видимо, не очень мне доверял, вернее, доверял все меньше и меньше. Становился осторожней, предпочитал говорить о литературе, об учебных программах школ и институтов. Однажды только у него прорвалось.

– Моя старшая дочка очень любит руськую литературу и язык хорошо знает, лучше, чем я… Была у меня думка – вот кончится война, теперь мы союзники, наш Тито и ваш Сталин – друзья, пошлю дочку учиться в Киев. Мои батьки когда-то мечтали, чтоб я в Киеве учился… Но теперь боюсь, что не пошлю… Нет, не пойму я, что у вас тут робиться.

Майор Лев Николаевич был главным дирижером югославской армии. Он родился в России, и насколько можно было судить по внешности и чуть напевным интонациям, видимо, в еврейской семье. Учился он в Петербургской консерватории у Римского-Корсакова, кончил за несколько лет до войны, гастролировал за границей. Война настигла его в Австрии, и его интернировали где-то в Хорватии, там ему помогали местные музыканты. На дочери одного из них он женился. После войны он стал гражданином Югославии, приобрел известность как композитор, автор нескольких симфоний, ораторий и многих инструментальных пьес, маршей, песен, романсов. Лев Николаевич казался самым старым в камере и несомненно был самым дряхлым, самым больным. Он часами лежал – ему это разрешалось – в полузабытьи или тихо жужжал под нос какие-то мелодии. Лохматый, седой, сутулый, с крупными бугристыми, сероватыми, бледными чертами лица и тоскливо отвисшим большим носом, он подслеповато щурился, глаза были почти незаметны в складчатых веках. Он редко участвовал в наших разговорах, был застенчив, деликатен, его мучили постоянные поносы; он имел персональную парашу, которую сам выносил, и по-детски стыдился и страдал, что беспокоил нас по ночам, а днем не мог дождаться времени, когда всю камеру выведут во двор. Он оживлялся, только когда речь заходила о музыке, восторженно говорил о своем учителе Римском-Корсакове, о Мусоргском, напевал целые отрывки из «Шехерезады» и «Картинок с выставки», из «Хованщины», которую все обещал «воспроизвести» полностью, как только выздоровеет. Однажды мы с ним «вдвоем» написали песню. Он сочинил простой и печальный мотив и долго втолковывал мне, какими должны быть строфы, размер и лад текста и припева. Это первое мое «законченное» тюремное стихотворение я начисто забыл. Хотя несколько раз мы пели вполголоса втроем – Лев Николаевич, Борис Петрович и я.

Бориса Петровича Климова десятилетним увезла в Югославию мать – вдова офицера, сестра милосердия белой армии. В Югославии он закончил гимназию и строительный институт, женился на хорватке, которая вскоре научилась говорить по-русски – благо, дружила со свекровью; сына и дочь они старались воспитывать русскими. Борис Петрович едва помнил Россию, но издали полюбил и благоговейно почитал далекую родину. Он знал нашу литературу, музыку, фильмы, читал московские газеты и журналы, слушал московское радио, помнил имена всех дикторов. Мне бывало неловко, когда оказывалось, что он лучше меня знает множество фактов и статистических данных об итогах пятилеток, о строительстве в Сибири и на Дальнем Востоке, о новых железнодорожных линиях. Он жадно расспрашивал о Москве, о метро, о внешнем виде московских улиц, о том, как мы живем в будни и в праздники.

Ему хотелось знать подробно, что такое дом отдыха и как выглядит студенческое общежитие, как у нас танцуют, какие обычаи существуют в отношениях между юношами и девушками, как защищают диссертации… Снова и снова расспрашивал он о войне, об эвакуации промышленности, о блокаде Ленинграда, о комитете «Свободная Германия», о поведении немецких военнопленных, о разрушениях Киева, о наших генералах и, конечно, о Сталине, и опять о Сталине, о котором говорил почтительно и восхищенно. Мы разговаривали все дни напролет, а иногда еще после отбоя. Он сразу же, с первого знакомства располагал к себе. Приветливый, внимательный взгляд сероголубых, юношески быстрых глаз, легко переходящих от печали к усмешке. Удлиненное светлое лицо и прямые русые волосы – такие чаще встречаются в Прибалтике: крепкий хрящеватый череп северного воина, резкие очертания особенно приметны в профиль – и славянская мягкость в складке губ и линиях щек. (Борис Климов был первым, кто сообщил семье обо мне еще летом 1945 года, проезжая через Москву, он послал записку моей жене…) 8 июня всех «югославов» освободили. Много лет спустя я узнал, что они еще несколько месяцев мыкались по всяким пересыльным лагерям, правда, уже как свободные репатриируемые [2] .

Глава пятая. Подпоручик Тадеуш

Тадеуш Ружаньский, подпоручик Армии Крайовой, заканчивал гимназию уже в оккупированной Варшаве. Гимназия была подпольной, и почти все гимназисты-старшеклассники стали бойцами Сопротивления. Тадеуш командовал взводом в дни Варшавского восстания осенью 1944 года. Он рассказывал – и слезы дрожали в голосе, – как в первый день они собрались во дворах, в квартирах, на пустырях, за стенами разрушенных домов – все до одного, никто не опоздал! – и точно в назначенный час вышли на улицу и запели «Молитву Тобрука», только вместо «Тобрука» пели «Варшава».

О пан-Буг, ктуры есть на небе,

Выцьонгни справедливой длонь,

Волам з Варшавы дзись до цебе,

О польскон вольносць, польской бронь!

О пан-Буг, скруш тэн меч, цо сек наш край,

До вольной Польски нам повругциць дай!

Отряд, в котором дрались остатки его взвода, отступал уже в самые последние дни по канализационным трубам. Там, под землей, их настиг приказ генерала Бур-Комаровского о капитуляции. С ними был немец-перебежчик Ганс – «Ганс з Берлину». Он пришел к ним в конце второй недели восстания и сказал, что он сын коммуниста, казненного гитлеровцами, что сам был юнгкоммунистом и хочет воевать против фашизма.

…Разумеется, мы не могли ему поверить, мы смотрели на него и видели проклятый немецкий мундир, слышали проклятую швабскую речь. Он понял и сказал: «Я вижу, что вы не можете мне поверить, и это справедливо.

Так вы проверьте меня. А для этого незачем давать мне оружие. Вам очень вредят «голиафы» (самоходные мины), вы не умеете от них отбиваться, они разрушают баррикады и дома. Я покажу вам, как можно остановить голиаф и потом захватить его. Для этого мне нужны клещи-острогубцы или саперный топорик, а ваши парни пусть держат меня на мушке…»

Мы согласились, и в тот же день, когда на нашем участке против большой баррикады услышали, как опять урчит проклятый «голиаф», двое наших со «стэнами» (автоматами) и Ганс с тесаком и клещами пошли ему навстречу, вдоль стен домов, перебегая от дерева к дереву, – там улица была очень красивая, тенистая, в каштанах. «Голиаф» с виду как танкетка, маленькая, низкая, без башни, просто железный ящик на гусеницах; ползет, урчит, упрется в мишень – в ДОТ или в заграждение – и как ахнет полтонны взрывчатки – целый дом в кучу кирпича. А Ганс выскочил на него сзади и сразу тесаком обрубил провод. Немцы их, оказывается, как собак, на поводке пускали. И все управление, и взрыв производили электрически по проводу. Как только Ганс его обрубил, «голиаф» остановился и замолк. А наши все, кто на баррикаде и в домах были, стали кричать «ура», «виват» и такой огонь открыли, что мы немцев на целый квартал отбросили. Потом Ганс показал, как разоружать «голиаф» и как из той же взрывчатки мины и гранаты делать… Тогда мы ему поверили, приняли, как брата, только он не хотел носить значок белого орла, а носил белокрасную ленту – и польская, и все-таки красный цвет есть.

Назад Дальше