Мне снится, что я в балете. Я – прима-балерина, я в своей гримерной, и Барбара, костюмер моей мамы, одевает меня в розовый тюль. Барбара – крутая женщина, но, несмотря на то что у меня жутко болят ступни, я не жалуюсь, когда она нежно надевает на них длинные розовые сатиновые пальчики. Когда она заканчивает, я встаю, шатаясь, со стула и вскрикиваю. «Не будь девкой»,– говорит Барбара, но потом она уступает и делает мне укол морфия. Дядя Иш появляется в дверях гримерной, и мы быстро идем по бесконечным закулисным коридорам. Я знаю, что у меня болят ступни, хотя я не вижу их и не чувствую. Мы бежим дальше, и внезапно я оказываюсь за кулисами и, глядя на сцену, понимаю, что это балет «Щелкунчик», а я – фея драже. По какой-то причине меня это ужасно раздражает. Это не то, чего я ожидал. Но кто-то подталкивает меня, и я выхожу на сцену. И танцую. Меня ослепляют софиты, я танцую, не думая, не зная шагов, в исступлении боли. Наконец падаю на колени, рыдая, и зрители поднимаются с кресел, аплодируя.
КЛЭР: Генри держит луковицу, мрачно смотрит на меня и говорит:
–
ГЕНРИ: Просыпаюсь посреди ночи, ощущение такое, что тысячи зубастых насекомых глодают мои ноги, и я падаю, не успев вытряхнуть викодин из бутылки. Свернувшись, лежу на полу, но это не наш пол, это другой пол и другая ночь. Где я? В глазах мерцает от боли, темно, и запах такой странный. Что он мне напоминает? Отбеливатель. Пот. Духи, такие знакомые, но… не может быть…
Шаги на лестнице, кто-то поднимается, голоса, ключ открывает несколько замков (где спрятаться?), дверь отворяется. Я ползу по полу, когда резко зажигается свет и взрывается в моей голове, и женский голос шепчет: «Боже мой». Я думаю: «Нет, этого просто не может быть», дверь закрывается, я слышу, как Ингрид говорит: «Селия, тебе пора», Селия протестует, и они стоят с другой стороны двери, спорят, а я беспомощно осматриваюсь, но выхода нет. Должно быть, это квартира Ингрид на Кларк-стрит, где я никогда не был, но вещи ее, и я с ошеломлением узнаю спинку кресла, мраморный журнальный столик в форме почки, заваленный модными журналами, уродливый оранжевый диван, такой знакомый; бросаю безнадежный взгляд, чем бы прикрыться, но единственная ткань в этой крошечной комнате – это вязаный шерстяной платок, совершенно не гармонирующий с диваном, я хватаю его и заматываюсь, забрасываю себя на диван, и Ингрид снова открывает дверь. Долго-долго неподвижно стоит в дверях, глядя на меня, и я смотрю на нее и думаю: «О Инг, зачем ты с собой такое сделала?»
Ингрид, которая живет в моей памяти, это пылкая блондинка, ангел свежести, которую я встретил в июле 1988 года на вечеринке в «Джимбос-Форсе»; Ингрид Кармайкл была опустошающей и непревзойденной, окруженной ореолом богатства, красоты и апатии. Ингрид, которая стоит, глядя на меня сейчас, – это костлявая, жесткая и усталая женщина; она стоит, склонив голову набок, и смотрит на меня с удивлением и презрением. Ни она, ни я не знаем, что сказать. Наконец она снимает пальто, бросает его на стул и садится на другой край дивана. На ней кожаные штаны. Они немного скрипят, когда она садится.
– Генри.
– Ингрид.
– Что ты здесь делаешь?
– Не знаю. Прости. Я просто… ну, ты знаешь. Пожимаю плечами. Ноги болят так сильно, что мне почти наплевать, где я.
– Выглядишь дерьмово.
– Постоянная боль.
– Забавно. У меня тоже.
– Я имею в виду физическую боль.
– Почему?
Ингрид будет наплевать, даже если я вдруг сгорю заживо прямо перед ней. Отбрасываю платок и показываю на обрубки.
Она не отскакивает и не ахает. Не отводит взгляда, и, когда снова смотрит мне в глаза, я понимаю, что Ингрид – и только она – понимает меня до конца. Абсолютно разными дорогами мы пришли к одному и тому же состоянию. Она встает, идет в другую комнату, и, когда возвращается, у нее в руке я вижу старый набор швейных принадлежностей. Чувствую прилив надежды, и она оправдывается: Ингрид садится, открывает крышку, и, как в старые добрые времена, я вижу там, среди булавочных подушек и наперстков, полный набор медикаментов.
– Что хочешь? – спрашивает Ингрид.
– Успокоительное.
Она роется в мешочке, полном таблеток, и дает мне на выбор; замечаю ультрам и беру две. Глотаю их, Ингрид дает воды, чтобы запить.
– Отлично. – Ингрид пробегает длинными красными ногтями по длинным светлым волосам. – Откуда ты?
– Декабрь две тысячи шестого. Какое сегодня число?
– Был Новый год, но сейчас второе января девяносто четвертого.
«О нет. Пожалуйста, только не это».
– Что с тобой? – спрашивает Ингрид.
– Ничего.
Сегодня Ингрид покончит с собой. Что я должен ей сказать? Как ее остановить? Может, позвать кого-нибудь?
– Слушай, Инг, я просто хотел сказать… – Я замолкаю.
Что такого сказать ей, чтобы не напугать? Какой в этом смысл? Она уже мертва! Хотя и сидит сейчас передо мной.
– Что?
– Просто, – по мне градом катит пот, – не обижай себя. Не… Словом, я знаю, что ты не очень-то счастлива…
– Ну а чья это, по-твоему, вина?
Ее ярко-красный рот кривится в усмешке.
Я не отвечаю. Разве это я виноват? Не знаю, правда. Ингрид смотрит на меня, как будто ждет ответа. Я отвожу взгляд. Смотрю на плакат Мохоли-Надя[103] на стене напротив.
– Генри? – спрашивает Ингрид.– Почему ты так со мной обошелся?
– Разве? – Я снова смотрю на нее. – Я не хотел.
– Тебе было наплевать, буду я жить или сдохну,– качает головой Ингрид.
«О Ингрид».
– Неправда. Я не хочу, чтобы ты умирала.
– Тебе было плевать. Ты бросил меня и ни разу не пришел в больницу.– Ингрид говорит так, как будто слова ее душат.
– Твоя семья не пускала меня. Твоя мама сказала, чтобы я не смел приходить.
– Ты должен был прийти.
– Ингрид, – вздыхаю я. – Твой
КЛЭР: Просыпаюсь посреди ночи. Генри исчез. Я в панике. Сажусь в кровати. Мысли кишат в голове. Может, его переехала машина, он застрял в пустом здании, он замерз. Слышу звук: кто-то плачет. Думаю, что это Альба – может, Генри пошел проверить, что не так с Альбой? – поэтому встаю и иду в ее комнату, но Альба спит, прижавшись к мишке и сбросив на пол одеяла. Иду на звук по коридору, и там, на полу в гостиной, сидит Генри, уткнув лицо в руки.
– Что случилось? – спрашиваю я, присаживаясь рядом.
Генри поднимает лицо, и я вижу, что у него на щеках блестят слезы в свете фонарей, падающем из окон.
– Ингрид умерла,– отвечает Генри. Я обнимаю его:
– Ингрид умерла уже давно,– тихо говорю я. Генри трясет головой:
– Годы, минуты… не имеет значения,– говорит он.
Мы сидим на полу. Наконец Генри произносит:
– Думаешь, уже утро?
– Конечно.
Небо все еще темное. Птиц не слышно.
– Давай вставать,– говорит он.
Привожу кресло-каталку, помогаю ему забраться и везу в кухню. Приношу его купальный халат, и Генри одевается. Сидит за кухонным столом, глядя в окно на покрытый снегом задний дворик. Где-то вдалеке продирается по дороге снегоуборочная машина. Включаю свет. Насыпаю в фильтр кофе, лью воду, включаю кофеварку. Открываю холодильник, но когда спрашиваю Генри, что он хочет на завтрак, он только качает головой. Сажусь за кухонный стол напротив Генри, и он смотрит на меня. Глаза красные, волосы торчат в разные стороны. Руки тонкие, лицо унылое.
– Это была моя ошибка, – говорит Генри. – Если бы меня там не было…
– Ты мог остановить ее?
– Нет. Но пытался.
– Что ж тогда скажешь..
Кофеварка начинает оглушительно трещать. Генри проводит руками по лицу.
– Меня всегда удивляло, почему она не оставила записки,– говорит он.
Я собираюсь спросить, что он имеет в виду, но вижу, что Альба стоит на пороге кухни. На ней розовая ночная рубашка и зеленые тапочки с мышиными мордами. Альба смотрит, прищурившись, и зевает при ярком электрическом свете.
– Привет, ребенок, – говорит Генри.
Альба подходит к нему и опирается на подлокотник кресла-каталки.
– Приве-е-ет, – отвечает она.
– Ты чего встала? – спрашиваю я. – Еще очень рано.
– Как это рано? – удивляется Альба. – Вы готовите кофе, значит, уже утро.
– Ясно, у тебя просто сложился неверный стереотип под названием «кофе значит утро»,– говорит Генри.– У тебя дыра в логическом мышлении, подружка.
– Что? – спрашивает Альба.
Она ненавидит в чем-либо ошибаться.