Шурка, наблюдая, дает себе поспешно слово, что завтра же сотворит на своем дворе то же самое. Как он до сих пор не догадался этого сделать! Известно: у кого водятся голуби-сизяки, та изба счастливая, особенно если еще живут, не брезгуют ласточки. Под крышей Шуркиной избы касатки сляпали из грязи, бог весть как давно, половинку горшочка-кулачника и прилепили его к карнизу, оставив сбоку щелку. У Катькиной хибары ласточкиных гнезд три, одно к одному, посадом, вся стена под ними сверху донизу исчеркана, запачкана будто мелом, ровно школьная доска в классе, - значит, Растрепа счастливее Шурки втрое. Он не завидует, он радуется этому по одной причине, о которой старается не думать. Когда же эта причина, которой он стыдится чем дальше, тем больше, не признается себе, когда эта причина все же лезет в голову сама и нет ей удержу, то получается, что если Растрепа страсть счастливая, то это означает, что и он, Шурка, счастливый страсть. Но голубями на всякий случай разжиться следует, можно не корзинку повесить на дворе к готовому оконцу под крышей, а приладить из досок помост для целой стаи сизяков. Шурка лазает обезьяной, сколотить помост для голубей ему раз плюнуть, и тогда неизвестно, кому придется гадать, кто счастливее, и утешаться разными соображениями, о которых не только сказать вслух, но и подумать стыдно...
Старания по дому не мешали Тюкину заниматься, как раньше, самым любимым: ловить рыбу, собирать грибы. Он еще по последнему снегу и первой грязи таскал нынче из Глинников, с холмов, корзинами пахучие, без корешков, круглые и с корешками и шляпками-бакенами ноздреватые сморчки и строчки, которых многие в селе не брали, считая поганками. Катька жаловалась ребятам, что ранние эти грибы, как резина, не разжуешь. Наглотаешься, в животе урчит, а есть хочется, будто ничего и не нюхала в обед за столом. Дядя же Ося утверждал, когда заходил разговор про грибы, что сморчки не хуже белых, такой же благородный грибок, деликатес, как говорят господа в городе, понимающие толк в еде.
- Сморчок в сметане - царское кушанье, попробуешь - язык проглотишь... Раз Николашке дали по шапке, надобно царские грибы есть народу, не пропадать же добру, - шутил он.
Иногда, точно вспомнив, дядя Ося начинал кривляться, бормотать несуразное, дико ворочать белками, смотреть в сторону. Дома с ним не бывало такого, накатывало только на людях. Но скоро он спохватывался, переставал пугать баб, жаловался то ли смеялся:
- Бес во мне сидит полоумный, это уж как пить дать!
- Когда ты перестанешь притворяться, дурака валять? Не надоело? спрашивал Тюкина рассерженно дяденька Никита. - Али еще побаиваешься: заберут, погонят на фронт?
- Побаиваюсь, - сознавался Катькин отец, косясь... - Как раз под последние пули и угодишь... А мне, признаться, пожить, мытарь, охота, скалил он зубы, - посмотреть, что вы, лешаки дремучие, будете делать с усадьбой, с барской землей... Любопытственно!
Бабам же он продолжал твердить:
- Есть, чу, распроклятая такая болезнь, никакие дохтура и лекарства не помогают: здоровый с виду человек, а внутри, оказывается, сидит бес. Порченый, стало, дядя. И ничем его, беса, не выгонишь... разве молитвой, как в Евангелии сказано. Хоть бы кто за меня помолился, за мытаря грешного...
- Ой, накажет всевышний тебя, Осип, за такие слова! Сызнова вывернет мозги наизнанку! - кричали мамки, шарахаясь от Тюкина подальше.
Бог миловал его, не наказывал, мозги оставались на месте, где им положено быть. У дяди Оси хватало соображения стучать топором, хозяйничая по дому, и первым бежать на Гремец с острогой, когда в половодье щуки кинулись в ручей метать икру по ямам и омутам, в осоке. Тюкин мог часами стоять, окаменев, на берегу, в узкой горловине ручья, и глядеть, не мигая, в воду, держа острогу на весу.
Снеговая мутно-квасная вода стремительно неслась по валунам, кружила, пенилась - что тут можно заметить? Но дядя Ося всегда успевал разглядеть прямую, как палка, тень, подымавшуюся против течения. Острога срывалась в воду, и белобрюхая, в пятнах, с толстой темной спиной щука трепыхалась, проткнутая насквозь зубьями.
- От меня не спрячешься, не уйдешь! - горделиво говорил дядя Ося, снимая добычу в ведро, и опять замирал на берегу, пронзительно глядя в ручей. И был он похож в то время на Капарулю-водяного с острогой, и хвастался он, как Ленькин дед, забивший трехпудового сома в заводи на Волге.
Когда вода в Гремце начала спадать и щуки пошли обратно в Волгу, Тюкин опять-таки раньше других рыбаков перегородил кольями и хворостом ручей повыше, в поле, у Баруздиного бездонного омута, и поставил вершу. Шурке иногда удавалось по утрам, перед школой, напроситься смотреть добычу. Раньше хозяина оказывался он у запруды.
Посредине Гремца, между часто забитыми кольями, сваленным грудой хворостом, тонула в воде по толстый, дугой, обруч головастая верша, плетенная из редких ивовых прутьев, как гуменная корзина, но с длинным хвостом. Она стояла против течения и как бы глотала беспрестанно разинутой пастью воду и все, что с ней скатывалось вниз по ручью. От наружного обода была искусно вплетена внутрь как бы вторая верша, меньше и короче первой, заканчивающаяся дырой-глоткой: рыбина проскочит, а назад ей не вернуться, течение не позволит и теснота.
Любо было, задрав штаны, кинуться в ледяной ручей, к хвосту верши и, с трудом приподняв его мокрый, тяжелый конец, застыть от холода и счастья, глядя сквозь прутья, что там есть, какие попались щуки. Всегда казалось: в хвосте, в красноватых, упруго-пенных струях, кипит, ворочается несметная уймища рыбы.
И верно, ловушка-верша редко стояла пустой. Бывали счастливые утра, когда щук набивалось полный хвост. Проворно подтянув к берегу свое хитрое сооружение, дядя Ося живо запускал руку в прутья, раздвигал их. Наложив себе щук полное, без воды, ведро, протягивал и Шурке парочку-другую отличных рыбин.
- Накорми отца ухой, - приказывал он.
Посветлела вода в Волге, и Тюкин взялся за удочки, не позабыл. Но удил он нынче не так, как раньше, по-другому, не как все мужики, вроде бы все куда-то торопился и совершенно разлюбил тишину.
Дяденька Никита Аладьин, например, раззадорясь на хороший клев, приходил на реку в чистом фартуке, чтобы не испачкать ватного пиджака и как бы подчеркивая белым домашним холстом опрятность и аккуратность в тонком рыбацком деле. Он неслышно выбирал себе место поглубже и потише. Удочки у него - одно загляденье, как картинки, даром что он ловит рыбу редко, по праздникам, а снасть имеет отличную: удилища короткие, как на подбор ровные, обязательно можжевеловые, гнуткие, лесы без пробок, черного крепкого волоса, не порвешь, каждая саженей на десять, с тяжелыми, гладко закатанными продолговатыми грузилами из свинца и крупными, остро наточенными перед ловлей крючками. Никита осторожно, глубоко втыкал удобные удилища в берег, круто, почти прямо. Сматывал распущенную лесу в правую руку большими кругами и, насадив на крючок жирного, в палец, червя, так называемого выползка, а то и целую кучу мелких, сильно размахнувшись, кидал длинную лесу, и она прямо, туго ложилась перед ним, слабо чмокнув грузилом чуть ли не на середине реки. Расставив таким образом, как жерлицы, три-четыре уды, дяденька Никита не садился поблизости на ведро, припасенное под рыбу, как это делали все удильщики, нет, он отступал назад, подальше от воды, и стоял не шелохнувшись, уронив голову на плечо, оглядывая снасть, поглаживая нитяную бороду, и редко вынимал попусту удочки, точно жалея тревожить насадку. Клев он замечал по тому, как дергало и вело в сторону лесу.