При этом он еще настаивал, чтобы она облегчала ему задачу, что было уже чересчур. Однако при малейшем признаке бунта он бежал в прачечную, возвращался со скалкой и бил жену до тех пор, пока ход ее мыслей не менялся к лучшему. Это все между прочим. Так вот, возвращаясь к нашим свиньям, Ламбер продолжал расписывать своим родным и близким, по вечерам, когда в лампе догорал фитиль, тот несравненный экземпляр, который он заколол, и расписывал до того дня, пока его не призывали снова. После чего разговор переключался на новую свинью, отличную от предыдущей во всех отношениях, совершенно отличную, но, в сущности, похожую. Ведь все свиньи, когда узнаешь их повадки, похожи друг на друга - они вырываются, визжат и истекают кровью, визжат, вырываются и истекают кровью, визжат и подыхают более или менее одинаково, то есть так, как свойственно подыхать только им и как никогда не сможет подохнуть, например, ягненок или козленок. Но проходил март, к Толстому Ламберу возвращалось спокойствие, и он снова замыкался в себе.
Его сын, он же наследник, был рослым, сильным парнем с отвратительными зубами.
Усадьба. Усадьба стояла в ложбине, которая зимой затоплялась, а летом выгорала. Дорога в усадьбу проходила через прекрасный луг, но этот луг принадлежал не Ламберам, а другим крестьянам, живущим чуть в стороне. Когда наступало соответствующее время года, луг зацветал желтыми и белыми нарциссами, в неимоверном количестве. И на этот луг Толстый Ламбер тайком выпускал по ночам своих коз.
Может показаться удивительным, но тот дар, которым обладал Ламбер, когда надо было колоть свиней, начисто его покидал, когда речь шла об их разведении, и ни одна из его собственных свиней не весила больше четырех пудов. Загнанная в крошечный грязный хлев в день своего появления на свет, то есть в апреле, она проводила там все время до самой смерти, то есть до кануна Рождества. Ибо Ламбер упорно боялся, хотя из года в год его неправота подтверждалась, утомлять свиней движением, от которого свиньи якобы могли похудеть. Выпускать их на свежий воздух и дневной свет он тоже боялся. И в конце концов под его ножом оказывалась слабая свинка, тощая и слепая, он клал ее на бок, предварительно связав ноги, и убивал, раздраженно, но без спешки, громким голосом упрекая ее, тем временем, в неблагодарности. Потому что он не мог, или не хотел, понять, что свиньи ни в чем не виноваты и винить во всем надо самого себя и неправильный уход. Он упорствовал в своем заблуждении.
Мертвый мир, без воздуха, без воды. Именно так, вспоминаю. Повсюду у подножья кратера следы иссохшего лишая. И ночи, длящиеся по триста часов. Бесценный свет, серый, могильный, придурковатый. Именно так, несу вздор. Сколько мог он продлиться? Пять минут? Десять? Да, не больше, не намного больше. Но видимая мне полоска неба засеребрилась. В былые дни я обычно считал, до трехсот, четырехсот, и считал многое - капли дождя, удары колокола, воробьиное чириканье на рассвете, или просто так, без всякого смысла, ради того, чтобы посчитать, а затем делил на шестьдесят. Так проходило время, я был время, я пожирал мир. Сейчас не так, больше не так. Человек меняется. По мере того как продвигается.
В грязной кухне с земляным полом Сапо было отведено место у окна. Толстый Ламбер и его сын кончали работу, заходили на кухню, прощались за руку и уходили, оставляя Сапо с матерью и дочерью. Но у них тоже была работа, они тоже уходили и оставляли его одного. Так много было работы, так мало времени, так мало рук. Женщина, замирая на мгновение в перерыве между двумя делами или в середине одного, вскидывала руки и в ту же секунду, не а силах удержать их тяжести, роняла. Потом начинала размахивать ими так, что описать это невозможно, а понять нелегко.
Эти взмахи, одновременно неистовые и замедленные, напоминали движения человека, вытряхивающего половик или пыльную тряпку. И таким быстрым было дрожание костлявых, ничего не держащих рук, что, казалось, в том месте, где у женщины находится кисть, их не одна, как обычно, а четыре или пять. Одновременно с ее губ срывался гневный, не имеющий ответа вопрос: Зачем все это? Растрепанные волосы падали на лицо. Волосы были густые, седые и грязные, так как она за ними не ухаживала - не хватало времени, а лицо было бледное и изможденное, словно источенное заботами и затаенной злобой. Грудь - при чем здесь грудь, важна только голова, да еще руки, в первую очередь призываемые головой на помощь, - они обнимают голову, крепко ее сжимают, потом печально возобновляют работу, поднимая старые неподвижные предметы и меняя их местами, то сближая, то отдаляя друг от друга. Но пантомима и восклицания не предназначались ни одной живой душе. Ежедневно и по нескольку раз в день женщина давала выход своим чувствам, как в доме, так и вне его. Ее мало заботило, наблюдают за ней или нет, делает она срочную работу или работа может подождать, она просто роняла все из рук и принималась плакать и жестикулировать, словно последний живой человек на этой земле, оставаясь безучастной ко всему, что делается вокруг. Потом замолкала и застывала как вкопанная, перед тем как продолжить внезапно брошенную работу или приняться за что-то другое. Сапо сидел один у окна, на столе перед ним стояла нетронутая чашка с козьим молоком. Было лето. Несмотря на открытую дверь и окно, распахнутое в наружный свет, в комнате было темно. Через эти узкие и такие далекие отверстия струился свет, заливал крошечное пространство и затухал, не рассеявшись. И ни устойчивости, ни надежности в нем не было, его не хватало до конца дня. Но проникал он постоянно, обновляемый снаружи, проникал и постоянно затухал, поглощенный мраком. А при малейшем ослаблении наружного света комната все глубже и глубже погружалась во мрак, пока вся в нем не исчезала. И мрак праздновал свой триумф. А Сапо, повернув голову к земле, такой сверкающей, что у него слепило в глазах, чувствовал на спине и на всем теле власть непобедимого мрака, и мрак уничтожал свет на его лице. Иногда он резко поворачивал лицо - чтобы мрак окутал его, наполнил, испытывая при этом облегчение. В такие минуты яснее долетали звуки снаружи: голос дочери, скликающей коз, голос отца, проклинающий мула. Но в природе мрака лежало молчание, молчание пыли и предметов, которые никогда не пошевелятся, если оставить их в покое. И тиканье невидимого будильника было голосом этого молчания, которое, как и мрак, когда-нибудь отпразднует свои триумф. И тогда все будет неподвижно и мрачно, и все навсегда, наконец, успокоится. Кончалось тем, что Сапо вынимал из кармана несколько жалких даров, которые он принес с собой, оставлял их на столе и уходил. Но иногда случалось, что, прежде чем он решил уйти, вернее, прежде чем он уходил, поскольку решения уходить не было, в помещение, завидев открытую дверь, осмеливалась войти курица. Не переступая порога, она замирала, настороженно подгибала под себя крючком лапу и так стояла некоторое время, склонив голову набок, испуганно моргая. Потом, успокоившись, начинала продвигаться, и ее шея судорожно вытягивалась гармошкой. Курица была серая, возможно, каждый раз одна и та же. Сапо сразу узнавал ее, ему казалось, что и она узнает его. Когда он поднимался, она не бросалась наутек. Возможно, впрочем, кур было несколько, все серые и настолько похожие во всем остальном, что глаза Сапо, алчные на сходство, не могли уловить различий.