Как-то удавалось. Проявлял изобретательность. Так что это трудное место мы преодолели, мой велосипед и я, одновременно. Но чуть дальше я услышал, что меня окликают. Я поднял голову и увидел полицейского. Если выражаться эллиптически, ибо на самом деле только гораздо позже, путем индукции или дедукции, забыл каким именно, я понял, кто передо мной. Что вы здесь делаете? - спросил он. К этому вопросу я привык, этот вопрос я понимаю немедленно. Отдыхаю, - ответил я. Отдыхаете, - сказал он. Отдыхаю, - сказал я. Вы будете отвечать на мой вопрос? - закричал он. Вот так всегда. Когда меня втягивают в разговор, я искренне верю, что отвечаю на заданные вопросы, а на самом деле, оказывается, ничего подобного. Не буду восстанавливать весь извилистый рисунок разговора. Кончилось тем, что я понял - то, как я отдыхаю, моя поза во время отдыха, ноги на земле, руки на руле, голова на руках, является нарушением не знаю чего, общественного порядка, правил приличия. Я скромно указал на костыли и позволил себе издать два-три звука, свидетельствующих о моей немощи, которая и вынудила меня отдыхать так, как я могу, а не так, как мне следовало бы. Но двух законов не существует, это было, кажется, следующее, что я понял, не существует двух законов, один для здоровых, другой для инвалидов, существует только один всеобщий закон, которому все должны подчиняться, богатые и бедные, молодые и старые, веселые и грустные. Он был красноречив. Я заметил, что я вовсе не грущу. И сделал ошибку. Ваши документы, - сказал он. Я понял это чуть позже. Ну что вы, не за что, - ответил я, - не за что. Ваши бумаги! - закричал он. А-а, бумаги. Единственная бумага, которую я ношу сейчас с собой, это клочки газеты для подтирки, разумеется, когда у меня есть стул. О, я не хочу этим сказать, что подтираюсь всякий раз, когда у меня стул, нет, но мне приходится быть наготове, настороже. Кажется, ничего противоестественного в этом нет. Растерявшись, я вытащил клочок газеты и сунул ему под нос. Погода была чудесная. Мы продвигались по переулкам, тихим, залитым солнцем, я скакал на костылях, он толкал велосипед кончиками пальцев в белых перчатках. Я не был - я не чувствовал себя несчастным. На мгновение я остановился и осмелел настолько, что поднял руку и коснулся ею своей шляпы. Шляпа была раскалена. Я чувствовал повернутые в нашу сторону лица, спокойные лица и лица радостные, лица мужчин, женщин, детей. Иногда вдали мне слышалась музыка. Я останавливался, чтобы расслышать ее лучше. Идите, - говорил он. Послушайте, - говорил я. Живее, - говорил он. Мне не разрешалось слушать музыку. Это могло собрать толпу. Он подтолкнул меня. Я почувствовал прикосновение, о нет, не к коже, хотя она тоже его почувствовала, почувствовала сквозь внешние покровы крепкий мужской кулак. Волоча главным образом здоровую ногу, я отдался этой золотой минуте, как будто это был не я. Наступил час отдыха, время между утренней работой и работой дневной. Самые мудрые, наверное, лежат сейчас в скверах или сидят у своих порогов, погрузившись в безжизненную апатию, позабыв о недавних заботах, безразличные к заботам грядущим. Другие, наоборот, в этот час что-то замышляют, обхватив голову руками. Был ли среди них хоть один, кто поставил бы себя на мое место и почувствовал бы, как далек я сейчас от того, кем кажусь, и какое испытываю колоссальное напряжение, словно стальной трос перед тем, как лопнуть? Возможно, и был. Да, изо всех сил стремился я к обманчивым глубинам, сулящим устойчивость и покой, я рвался туда от всех моих давнишних ядов, зная, что ничем не рискую. Надо мной голубое небо, надо мной бдительный взгляд. Забыв о матери, лишенный свободы действия, слившись с этим отчужденным часом, я повторял: Не сейчас, не сейчас. В полицейском участке меня отвели к очень странному начальнику. Одетый в штатское, без пиджака, он сидел, развалившись в кресле, ноги на столе, на голове соломенная шляпа, изо рта его торчал какой-то гибкий тонкий предмет, который я не определил. У меня было время подмечать эти детали, пока он меня допрашивал.
У меня было время подмечать эти детали, пока он меня допрашивал. Выслушав доклад своего подчиненного, он начал задавать мне вопросы, учтивый тон которых не оставлял желать ничего лучшего, так мне казалось. Между его вопросами и моими ответами, теми, которые заслуживали рассмотрения, промежутки были долгими, но бурными. Я совершенно не привык, чтобы у меня что-то спрашивали, и поэтому, когда у меня что-то спрашивают, мне требуется время осознать, что же именно. А осознав, я сразу же делаю ошибку. Вместо того, чтобы спокойно обдумать услышанное, услышанное отчетливо, а слышу я отменно, несмотря на свои годы, я безрассудно спешу ответить и отвечаю что попало, боясь, вероятно, чтобы мое молчание не довело собеседника до бешенства. Я боюсь, боюсь всю жизнь, боюсь ударов. Брань, оскорбления, к ним я привык, но к ударам нет. Странно. Мне причиняют боль даже плевки. Но если люди добры ко мне хоть самую малость, я хочу сказать, воздерживаются от ударов, они редко бывают в конце концов не вознаграждены. Как раз сейчас инспектор, угрожающе помахивая какой-то палкой, понемногу получал вознаграждение за свои труды, обнаружив, что бумаг у меня нет, бумаг в том смысле, в каком это слово имело смысл для него, как нет и места работы, и адреса, и что моя фамилия выскочила у меня из головы, а направляюсь я к матери, чье милосердие изрядно затянуло мою смерть. Ее адрес? Не имею ни малейшего понятия, но знаю, как до нее добраться, даже в темноте. Район? В районе бойни. Ваша честь, ибо из комнаты матери, сквозь закрытые окна, я слышал заглушавшее ее болтовню мычание коров, не то, что слышишь на пастбищах, а отчаянный хриплый рев, который они издают в городах, на бойнях и рынках. Да, но все-таки я зашел, пожалуй, слишком далеко, заявив, что моя мать живет возле бойни, она вполне могла жить и около рынка. Неважно, - сказал инспектор, - район один и тот же. Я воспользовался тишиной, наступившей после этих добрых слов, повернулся к окну, почти наугад, ибо глаза у меня были закрыты, и доверил свое лицо и шею ласкам лазури и золота, и свое сознание тоже, опустошенное, вернее, почти пустое, поскольку я мог спросить себя, не хочу ли я присесть после столь долгого стояния и вспомнить то, что мне было известно в этой связи, а именно, что сидячая поза более мне не удается по причине моей короткой негнущейся ноги, и что я способен принять только два положения вертикальное, повиснув на костылях, когда я сплю стоя, и горизонтальное, когда лежу на земле. И однако же временами я испытывал желание сесть, оно возвращалось ко мне из давно исчезнувшего мира. Я не всегда сопротивлялся ему, хотя заведомо все знал. Да, этот крошечный осадок оставался в сознании и перемещался там непостижимым образом, как муть на дне лужи, а над лицом моим и большим адамовым яблоком нависали в это время летний воздух и лучезарное небо. И вдруг я вспомнил свою фамилию - Моллой. Меня зовут Моллой, - закричал я, - я вспомнил. Ничто не вынуждало меня сообщать эту информацию, но я ее сообщил, желая, вероятно, сделать приятное. Шляпу мне разрешили не снимать, не знаю почему. Это фамилия вашей матери? - спросил инспектор, кажется, инспектор. Моллой, - кричал я, - меня зовут Моллой. Это фамилия вашей матери? - спросил инспектор. Что? - сказал я. У вас фамилия Моллой, - сказал инспектор. Да, - сказал я, - я вспомнил. А у вашей матери спросил инспектор. Я потерял нить. Ее фамилия тоже Моллой? - спросил инспектор. Я задумался. Ваша мать - спросил инспектор, - фамилия вашей матери... Дайте мне подумать! - закричал я. По крайней мере, мне кажется, все произошло именно так. Подумайте, - сказал инспектор, - У вашей матери фамилия Моллой? Вероятно. Ее фамилия, должно быть, тоже Моллой, - сказал я. Меня увели, кажется, в караульное помещение и там предложили сесть. Вероятно, я стал им объяснять. Это описывать не буду. Я получил разрешение если и не растянуться на скамейке, то, по крайней мере, стоять, привалившись к стене. Помещение было темное, полное людей, снующих из стороны в сторону; по-видимому, это были злоумышленники, полицейские, адвокаты, священники и журналисты.