И ад следовал за ним - Михаил Любимов 11 стр.


Но ПАПА — это История, оставим его в покое, а кто объяснит, каким образом зале­тел на вершины простак в шевиотовом костюме с надставными плечами, выполнявший в нашем отделе вполне презренные рядовые функции? Во всем виноват его дружок Алик, вечно сеявший разумное, доброе, вечное и не ожидающий за свои подвиги никакой бла­годарности.

Николай Иванович готовил себя к браку серьезно, как учили Кадры, на всю жизнь и до гробовой доски, давно мечтал он об избраннице сердца, которая все выдержит и вы­дюжит, не предаст и не продаст, и в роковой час, когда начнут холодеть конечности, блаженно поцелует в желтый лоб и закроет остекленевшие очи.

И поскольку Челюсть сначала шутя, а потом уже настойчиво канючил и жаловался на свою неприкаянность, и просил по–дружески с кем–нибудь познакомить (дружили мы после работы и в рамках — не в монастырских традициях открывать души,— чаще всего прогуливаясь по книжным лавкам, что на Мосту Кузнецов, с заскоком в буфетик старо­модного отеля, где торговали в розлив армянским портом), а Римма постоянно жужжала о некрасивой, но обаятельной подруге, дочке ТАКОГО ПАПЫ, жаждущей устроить свою жизнь, я порешил помочь обеим сторонам и бескорыстно протянул руку Челюсти.

Вот как случилось, что его стопа прикоснулась к заповедной земле за зеленым забором, где ПАПА бывал лишь проездом из государственной дачной резиденции, и оказалась на большом пиру по случаю Нового года.

Праздничными делами заправляла хлопотливая Старушка — Няня–Мне–Так–Душно, которую Большая Земля обожала с детства и часто просила открыть окно и поговорить о старине. Няня сидела на кухне и ощипывала кур, бросая пух и перья в медный таз.

По просторам дачи, ядовито посматривая на полные собрания сочинений и на бу­мажные репродукции в золоченых рамках (не исключено, что раньше в них находились писанные маслом портреты царственных особ, вырванные и навсегда пригвожденные к позорному столбу), бродил друг детства, юный медик Тертерян, слывший человеком излишне просвещенным, а потому опасным.

— Что нужно бедному армянину? — спрашивал он, загадочно улыбаясь.— Сто грамм водки и триста минут сна! — Но водку не пил и в постель не ложил­ся, а циркули­ровал вокруг огромного круглого стола, одного из берлинских трофеев ПАПЫ, и прицели­вался к закускам, которые на подносе вносила Няня–Мне–Так–Душно.

Признаться, я ожидал, что мой застенчивый друг будет жаться в угол и прясть уша­ми, упав прямо в сливки высшего света, но не той породы был конь наш ушлый, живо забил копытами под звуки твиста, сразу взял за рога Большую Землю и не выпускал ее из своих хватких ручищ до самого финала. Они танцевали, Тертерян высокомерно и презри­тельно бродил по комнатам, я любовался Риммой — в светлом платье, с распущенными рыжими волосами она казалась феей в этой сказочной избушке, окруженной корабель­ными соснами.

Мы вышли на узкие аллеи с сугробами по бокам, освещенные цветными китайскими фонариками,— там, раскинув пушистые ветви, высилась серебряная ель, словно только что выкопанная прямо со Святой площади у погребальницы Учителя, украшенная гир­ляндами и горящей красной звездой, прямо около нее сверкал вставленными углями пузатый Дед Мороз, вылепленный руками мужа Няни Тимофея, прошедшего вместе с ПАПОЙ всю его героическую жизнь.

Сияла луна, я посадил Римму на спину и поскакал по аллеям, я скакал, пока не взмок, и мы радостно повалились в мягкий сугроб, обнялись и начали неистово цело­ваться.

Новый год встретили на высокой ноте, под бой Курантов, в братстве и любви и в пунша пламени голубом, гремел рояль под хрупкими и еще не оплывшими пальчиками Ястребиного Ока Большой Земли, и Челюсть и тут не осрамился, пропел томно «Ямщик, не гони лошадей!» (у него был неплохой баритон), закатывая глаза и вертя лошадиным черепом.

Потом бренчали вилками и ножами о тарелки, кружились вокруг елки во дворе, тол­кали друг друга в сугробы, играли в снежки, пока на прямые сосны не пали первые блики восходящего солнца.

Спали мы с Риммой в огромной кровати ПАПЫ (по ней скакать бы на вороных с верным Тимофеем, срубающим шашкой вражеские головы), в его скром­ной комнате с репродукцией «Утра в сосновом лесу», вырезанной из журнала,— я словно прикоснулся к живой Истории и вышел утром из кровати совсем обновленным человеком, готовым на подвиги во имя Державы.

Утром пили чай из саксонского фарфора, и снова чуть поблекший за ночь Коленька присутствия духа не терял и потчевал нас вполне достойными английскими анекдотами.

Репродуктор бубнил нечто вроде «подою я, подою черную коровушку, молоко — теленочку, сливочки — миленочку», его никто не выключал, поскольку и Няня, и Клава с детства привыкли к постоянно включенному радио, несущему свет в трудовые мас­сы.

В разгар чаепития явился ПАПА, не забывший на своем стремительном пути из своего имения в мозговой центр поздравить и облобызать чадо, а заодно и взглянуть краем проницательного глаза на хмырей, проникших на его дачу. Заговорили об охоте на зайцев — и тут Челюсть не растерялся, сумел поддержать разговор, разжечь интерес и даже дать несколько тактичных советов по поводу стрельбы в зайцев, петляющих по снегу. Выяснилось, что в юности он на них охотился по странному совпаде­нию в тех местах, где родился ПАПА,— тут уже вспыхнули воспоминания, посыпались названия окрестных городов и весей, рек и гор, затем почетный гость выпил рюмку зубровки и так же стремительно удалился.

Свадьбу справляли в несколько смен, как написал бы Чижик, согласно занимаемым должностям. О главной Свадьбе я слышал лишь краем уха от Челюсти («был приглашен весьма узкий круг, в основном соратники тестя»), второй же очереди удостоились и мы с Риммой, туда пригласили и родителей жениха, проживающих где–то в глубинке, скром­ных тружеников, боготворивших сына (когда папа натужно говорил тост, мама поддерживала его ру­кою, боясь, что от волнения он рухнет в обмороке на пол), который не оставался в долгу и стал вывозить их на лето на дачу, где они копались на огороде, рубили дрова и готовили пышные воскресные обеды для молодой четы.

Уже через три месяца капризная фортуна подбросила Николая Ивановича на долж­ность, которую обычно занимали опытные старцы, что не прошло мимо пытливых умов Монастыря, всегда напряженно следящих за кадровыми перемещениями и выискиваю­щих их глубокие корни. В те славные времена Челюсть еще ходил со мной на променады по Мосту Кузнецов и не скрывал, что однажды на охоте в компании тестя наткнулся на предшественника Мани Бобра, которого все боялись как огня. Бобер, есте­ственно, до этого случая Челюсть и в глаза не видел — мало ли бродит по Монастырю гавриков! — но в сближающей обстановке познакомился, оценил, узнал и даже пил с ним спирт из одной фляги. Коленьку подвели к премудрому Бобру красиво, не впихивали прямо в объятия, не стал тесть, умница, выкручивать Бобру руки и сразу требовать для Челюсти кусище от пирога, что обычно рождало бурю в умах, шепоты в кулуарах, завистливые ух­мылки и смешки в кулачок,— получил Коля небольшое, но заметное повышение,— наклонил чашу тесть, не пролив ни единой капли.

Челюсть переместился в отдельный кабинет, но без вертушки, без персональной уборной — мечты поэта и без комнаты отдыха с кроватью и телевизором, что полагалось рангом повыше, но зато с правом доступа в начальственную столовую (молниеносный улыбчивый сервис, семга словно от купца Елисеева, заковыристый тертый суп, который нравился Бобру, а затем сменившему его Мане, и потому был в приказном порядке вве­ден в постоянное меню, подобно парикам при Петре Первом, вырезка и т. д. и т. п. и эт цэтэра. Гуторили: один из приближенных крутого Бобра, сидя с ним за одним обеденным столом, позволил себе отказаться от любимого супа шефа и заказать кондовые щи. Мя­теж сей привел к тому, что приближенный был изгнан резидентом в Верхнюю Вольту, откуда, стремясь к реабилитации, сделал боевой вклад в меню: котлеты по–африкански) и массой других немаловажных феодальных привилегий, включая ондатровую шапку и парное молоко, отдоенное в день продажи на легендарном подсобном хозяйстве Монас­тыря.

Первый год мы еще продолжали бурно общаться семьями, исправно отмечая мно­гие праздники, и Челюсть иногда одаривал нас билетами на спектакли, где тонко наме­кали на некоторые несовершенства общественного устройства Мекленбурга (отдельным репликам зал храбро аплодировал, словно выходил на Сенатскую площадь), даже по­жертвовал однажды талон на ондатровую шапку. В ателье я оказался в двух шагах от самого Бобра — он покорно плелся за мастером с рулеткой на шее и выглядел как обык­новенный уставший старик, которому до смерти надоели служебные дела.

Семейная жизнь рождала новые заботы, и наши кланы постепенно отдалялись друг от друга: Римма жаловалась, что Клава зазнается, а Клава, видимо, решила, что она облагодетельствовала Римму, взяв моего друга в мужья, корабли расходились к своим горизонтам и в конце концов застыли на солидной дистанции друг от друга. Медленно, но верно пер Челюсть все выше и выше, уже неприлично было запросто приглашать его на стопарь в буфетик гостиницы, что на Негрязке, а потом я попал под его кураторство, ви­дел почти ежедневно то у него в кабинете, то в коридорах, радовался его демократизму и приветственному «старик»,— как говорит шекспировский Антоний: «О, мои салатные дни, когда я был зелен в своих суждениях!»

…Рэй Хилсмен опоздал на десять минут, на этот раз он восседал в «кадиллаке» с обычным номерным знаком — вполне разумная предосторожность: совсем недавно шалуны–мальчишки, насмотревшись шпионских фильмов, заприметили автомобиль с дипломатическим номером в тихой улочке на окраине города, стукнули в полицию, та отстучала в контрразведку, район прочесали и засекли водителя машины — коварного ливийца, который вел сладкие беседы с израильским охранником.

Рэй, не перебивая, выслушал мой рассказ о таинственном незнакомце, так взбудо­ражившем Генри, и записал кое–что в блокнот.

— Как вы думаете, кто это может быть?

— Этот вопрос я хотел задать и вам! — Я улыбнулся в ответ белоснежной улыбкой.

Он долго рассматривал пакет с адресом, все больше укрепляя во мне подозрение, что вся эта комби­нация задумана американцами для проверки честности безупречного Алекса.

— Я должен проконсультироваться с Вашингтоном. Мы можем встретиться завтра?

— Только не в этой дыре, я не люблю Ист–энд. Чем вы тут занимаетесь? Вербуете троцкистов?

— Все–таки вы сноб, Алекс. Как насчет района Баттерси?

— О'кэй!

Домой я поехал через Челси, где заскочил в любимый магазин деликатесов, заби­тый солеными пчелками, жареными кузнечиками, лягушками и осьминогами, купил там пару банок улиток, которые любила Кэти, а заодно прошелся по Слоун–сквер и взглянул на театральный репертуар «Ройал Корта» — Кэти уже начала донимать меня своими стенаниями о нашей пресной несветской жизни.

На современную драму с ее рассерженными молодыми людьми на грязной кухне меня не тянуло, знал я все эти штуки, что нового могли поведать мне эти актеры? Ходил я только в Королевский Шекспиров­ский из любви к покойному шекспироведу–папаше (па­ру раз проводил там моментальные передачи в туалете), что театр для несравненного лицедея Алекса? Семечки! Разве он сам не целый театр? Пожалуйста, на любую роль — от короля до шута! — весь Монастырь забросил бы подрывную деятельность и стоя аплодировал бы в партере!

На другой день я спустился со своих хемстедских холмов в долины Баттерси и оста­новился прямо у парка, уставленного модернистской скульптурой.

Как ни странно, на лоне природы эти искореженные обрубки отлично смотрелись и нравились даже мне, закаленному реалисту,— в свое время мы с Риммой частенько забегали в музей имени Внука Арапа Петра Великого, где в греческом портике давила своим могуществом гигантская статуя Давида, на которого вечно глазели бойскауты, потрясенные оголенным фаллосом, а их предводительницы, старые девы в красных галстуках, тщетно пытались оттащить племя молодое, незнакомое в зал не менее растленных импрессионистов.

Назад Дальше