Юра, Женя, я и несколько девочек-школьниц с самого основания стали его «премьерами» и «премьершами». Мы ставили в различных школах города, в казармах, в кишлаках, в «Колизее» (оперном театре имени Свердлова), в Народном доме, в Городском саду на подмостках летних кинотеатров «Модерн» и «Хива» музыкальные пьесы. Давали старую гимназическую пьесу «Иванов Павел», детские оперы «Кот в сапогах», «Кот, козел и баран», «Люли-музыканты» и другие. Ставили отдельные сцены из классических опер («Евгений Онегин» и прочие), проводили концерты с исполнением романсов и песен русских и западных композиторов-классиков.
Вскоре из девочек сформировалась великолепная балетная труппа.
Чем больше проникал я в душу музыки, тем неодолимей становилась моя потребность слушать, слушать и слушать её. В годы Гражданской войны Ташкент был «городом хлебным». Сюда съехались великолепные певцы и певицы, и ташкентская опера тогда славилась своим высоким мастерством. Нам же, юным певцам, открылась возможность проходить в оперный театр бесплатно, на свободные места. И мы пользовались этой возможностью чрезвычайно широко — почти ежедневно.
По утрам я должен был работать ради хлеба насущного: сначала в табачной мастерской, делал гильзы для папирос, а затем на побегушках в квартальном комитете, который управлял всеми национализированными революцией жилыми домами. После обеда я занимался в школе, как тогда называли, второй ступени. И конечно, частенько уставал. Но наступал вечер, и меня неодолимо тянуло в оперный театр. И я шел. И с упоением слушал в пятый, десятый, двадцатый раз уже хорошо знакомые арии, дуэты, хоры, увертюры.
Отец работал токарем в Ташкентских железнодорожных мастерских и после революции тоже учился в общеобразовательной вечерней рабочей школе. Мое увлечение театром он считал «баловством» и «праздной канителью» и время от времени устраивал мне проборки. Но не очень сильные.
Влечение к музыке было настолько неодолимым, что вскоре я оставил квартальный комитет и поступил помощником гримера в оперный театр. Трудно представить себе человека более бесталанного в рисунке, чем я. Даже под страхом смерти я не смог бы нарисовать что-нибудь похожее даже на табуретку или курицу. Тем не менее я храбро взялся за гримерские дела. До начала спектакля и в антрактах я напяливал хористам и статистам парики, наклеивал бороды и усы. Затем ретушировкой размалевывал им рожи по собственной фантазии и Разумению. Причем я старался разрисовать каждого возможно ярче и пострашнее, независимо от того, кого должны были изображать сегодня хористы и статисты: буйных половцев в «Князе Игоре», куртизан при дворе герцога Мантуанского в «Риголетто» или египетских жрецов в «Аиде». Почему в театре так долго терпели мои художественные неистовства, одному Богу известно. Некоторым статистам они даже нравились.
Как только раздавался третий звонок, я мчался за кулисы или в партер и погружался в волшебный мир звуков. Теперь необходимость зарабатывать на хлеб и страсть к музыке слились воедино, и время делилось на две части — школу и театр. В моей впечатлительной душе и в юношеской памяти музыкальные творения отпечатывались как оттиски на матрицах — глубоко и навечно. Через 2—3 года я мог безошибочно, очень ритмично и точно напеть около дюжины опер, включая все хоровые, женские и оркестровые партии: «Русалка», «Демон», «Евгений Онегин», «Фауст», «Кармен», «Пиковая дама», «Травиата», «Риголетто», «Корневильские колокола», «Аида», «Борис Годунов», «Паяцы», «Князь Игорь».
Примерно в такой последовательности познавал я оперную музыку. И сейчас в памяти сохранились полностью, без провалов, все тексты и каждая нота, слышанные без малого полвека назад.
Не меньшей, чем оперная музыка, страстью моей на всю жизнь стала музыка камерная.
Высшими божествами для меня в этой области были и остались Чайковский и Рахманинов. Из глубин прошлого всплывают воспоминания: с каким трепетом, лучезарной радостью, ожиданием, надеждой, счастьем воспринимал я творения этих гениев музыкального творчества.
В памяти мелькают картины:
Март. Отцвели полевые тюльпаны. В белоснежные, подвенечные уборы обрядились яблони, абрикосы, вишни. Мы у Юрия в большой комнате. Из сада плывут пьянящие ароматы весны.
Бархатистым юношеским тенорком Юрий поет:
Растворил я окно,
Стало душно невмочь,
Опустился пред ним на колени.
И в лицо мне пахнула весенняя ночь
Благовонным дыханьем сирени.
А в саду где-то чудно запел соловей,
Я внимал ему с грустью глубокой
И с тоскою о родине вспомнил своей,
Об отчизне я вспомнил далекой.
В мои пятнадцать лет в сознании ещё нет понятия Отчизны в его всеобщности. Отчизна для меня — это что-то непосредственно ощутимое. Это старенький побеленный известью домик на Смоленской улице. Это мать, милая, родная, с сучковатыми от непосильного труда руками и лицом, как печеное яблочко, изъеденным солнцем, заботами и горестями. Это школа. Это абрикосовые и персиковые сады. Это мои любимые друзья — Юрка, Ванька, Ляля, Женя. Это река Салар, мои братья, травы, театр, синее небо — всё, что я вижу, чем дышу, чем живу.
Но под воздействием божественной музыки я каждой частичкой своего существа ощущаю, что за словами и мелодией романса о тоске по Родине, о далекой Отчизне стоит что-то большое, мучительное и сладостное. И душа моя жаждет чего-то большого, героического. Чего? Я и сам не знаю. Но знаю, что я готов на подвиг, на самопожертвование, чтобы вылилась из груди эта клокочущая лава чувств.
Ещё картинка прошлого.
Раскаленный август. Утром с Юрием ходили купаться на реку Карасу. Великаны тополя. Персиковый сад. Под тяжестью налившихся гроздьев лозы винограда отвисли к земле. Нырять с берега в серебристую воду, гоняться за огромными стрекозами, зарыться в бархатный влажный песок — ну, до чего же хорошо! На противоположной стороне реки огромная бахча. Упиваемся ароматными дынями.
С реки идем домой к Юрию. Светло-сиреневый поздний вечер заполнил комнаты, террасу, сад. Окна и двери широко распахнуты. Обильно политая земля источает горьковатый запах. Тополя перешептываются серебристыми листьями.
Татьяна Федоровна тихо проводит пальцами по клавишам, и начинается волшебство «Ночи» Чайковского.
Отчего я люблю тебя, светлая ночь,
Так люблю, что, страдая, любуюсь тобой?
И за что я люблю тебя, тихая ночь,
Ты не мне, ты другим посылаешь покой…
Чистые, как хрусталь, звуки льются через открытые окна в сад. Они сливаются с фосфорическим лунным светом, с ароматом гвоздик и настурций в какой-то чародейский сплав.
До меня не доходит житейская мудрость многих слов и мыслей поэта Полонского. Я и не вдумываюсь в их смысл. Я просто всем своим существом ощущаю беспредельную красоту этой летней ночи и этих звуков романса. Всё во мне трепещет от счастья.
Дан проигрыш, три прозрачнейших аккорда, и словно разлитая в ночи, в эфире, в аромате цветов гармония воплощается в мелодию романса:
Ночь, за что мне любить твой серебряный свет?
Усладит ли он горечь скрываемых слез?
Даст ли жадному сердцу желанный ответ?
Разрешит ли сомнений тяжелый вопрос?
Отзвучал последний аккорд. Тишина… Тишина в комнате. Тишина в саду. Тишина в небесах. А в душе у меня всё ликует. И грудь переполнена чувством восторга. Хочется сделать что-то хорошее. Возвышенное. Чтобы все, как я, были счастливы. Как хорошо, Боже, как хорошо!
Это неотразимой силы будоражащее воздействие музыки на разум, на душу, на каждую клеточку существа моего осталось на всю жизнь.