Поставил на карту добываемое многолетиями: природную осторожность, карьеру, тщеславие, чтобы однажды вот так самовыразиться, через других, способных, молодых, предоставив плацдарм для их взлета.
Поскольку сама принадлежу к журналистскому цеху, знаю лихость, безоглядность, эгоизм газетчика, готового на все ради публикации своего, написанного только что, горячего материала. Знаю и наше стреноженное топтание в предбаннике начальственного кабинета, откуда секретарша вот-вот вынесет гранки, измаранные, изуродованные державной правкой – и лютая ненависть к нему, тирану, душителю, трусу, цепляющемуся за свой пост, льготы, привилегии, как Кощей бессмертный. Я сама из стана зависящих от воли редактора-деспота, это моя профессиональная среда.
Но по прихоти обстоятельств, факту рождения имела возможность с близкого расстояния наблюдать за теми, кто взял власть; потом власть взяла их, принудив тем заниматься, к чему не было ни охоты, ни склонности. Чаковский строчил бездарные, как жвачка пресные романы-эпопеи, а моего отца, шутника, озорника, чистопородную богему, загнали в начальственное кресло и там сгноили.
У Кожевникова и Чаковского больше было различий, чем сходства. Кожевников всю жизнь держался, как тогда выражались, твердых взглядов, служил идее до конца. Мне вера такая, отметающая сомнение, чужда, но не обо мне речь и даже не об идее, а о характере, об эпохе, такой человеческий тип слепившей. Цельный, сильный, упрямый и вместе с тем уязвимый, ранимый, застенчивый, он, мой отец, никогда для себя лично ни о чем не просил. Служил государству, но персонально ни перед кем не прислуживался, не заискивал, не вилял, ни перед Хрущевым, ни перед Брежневым, ни перед ничтожеством Черненко. В свите приближенных к трону, льстивых царедворцев, ни разу не мелькнул. Спина его не гнулась в поклонах, не позволял вбитый природой стальной стержень
Чаковский был гибче, покладистее, вхож в высшие сферы, а потому желаемого добивался. Наград, званий, почестей, и квартира огромная на улице Горького не без хлопот ему досталась. Лицемерить не буду: отец, если бы предложили подобное, полагаю, не отказался бы. Но урывать, забегать вперед, оттеснять в очереди просителей – нет, не та натура. Впадал в бешенство, когда я, дочь, просила о чем-либо его, собственного отца.
Мы с мужем, ребенка родив, кооператив в Сокольниках, в блочном доме, выгрызали сами, к отцу за помощью не осмелившись обратиться. Отказал бы точно, да еще высмеял бы, унизив вдвойне. Доить власть потребительски, цинично считал ниже достоинства. И лукавить, при этом испытывая удовольствие – тоже нет, не его стиль.
Застрял эпизод. Проводим в Прибалтике отпуск семейно, с отцом вместе, но уже без мамы. Нас с мужем навещает там пара приятелей, Андрей, сын писателя Кочетова, женатый на Элле, дочке первого секретаря ЦК Компартии Эстонии. Они приезжают из Пярну на оливковом «Мерседесе» с водителем и правительственными номерами – шок по тем временам для местной общественности.
Чаковский, любивший Прибалтику, проводившей там все летние сезоны, проходится едко насчет использования служебного положения в личных целях, родительского попустительства, барчат-отпрысков и покойного Кочетова, с которым, выражаясь мягко, не ладил. Как, впрочем, и мой отец.
И вижу, – ох до чего же знакомый – зеленоглазый прищур, улыбку сатира, челюсть, бойцовски вперед двинутую. Нежно, со сладострастием: «Саша, не тому ты завидуешь. Кочетов уж лежит на Новодевичьм, а где тебя похоронят – всхлип-смешок – еще не известно». И скушал Чаковский, не нашелся. Нравились мне их вот такие бодания, ликовала, если отец побеждал. Не всегда. Потому и слились, дружили до смертного часа – разные, но равные по масштабу, по весовой категории. Хотя и тут, и в предпочтениях спортивных являли полюса.
Отец юношей всерьез занялся боксом, и первой его заграницей оказалась довоенная Рига, где участвовал в соревнованиях. Чаковский же классный, отличный теннисист. Лощеный, холеный, ракетка – супер, форма с иголочки. На корте партнерши его блондинки, сплошные блондинки. Нет, вру, на самом деле была одна, ему преданная до самозабвения, в той же степени, как его законная жена Раиса. Обе – жертвы, обе страдали всю жизнь, из-за него. Он что, не понимал? Не за-ме-чал.
А папа наш нес свое вдовство как заживо на кресте распятый. И в тот, другой уже раз приехал в Дубулты с нами, серый, поникший, с мутным взглядом, ни на чем, ни на ком не сфокусированном.
Я так обрадовалась, когда согласился на пляж пойти, увидел Чаковского – тамошнего летнего аборигена, разделся, и пошли они к морю. Я в дозоре осталась, на скамейке, следить, вдруг что…
И что? Да именно то, оно, самое, что было, длилось всю жизнь. Встали, в воде по колено, развернувшись грудью друг к другу и так застыли. Спорили, ссорились? Не знаю. Голосов не было слышно. Десять, двадцать минут, полчаса, час – ни с места.
Так и хочу оставить их, наедине. Не буду мешать, если им все еще вместе интересно.
КОМОД
Мои родители к вещам относились равнодушно. Если что-то ломалось, терялось, даже ценное, никаких сожалений не выказывали. Домработницы воровали, когда по мелочи, а когда и по-крупному, но мама не пыталась даже их уличать. Единственное, чем она дорожила, так это духами. Флаконы хранились у нее в комоде, как в сейфе, всегда запертом, и мне в детстве очень хотелось узнать, подглядеть, что еще есть там.
Но мама, при своей нередкой рассеянности, в чем-то и безалаберности, склонности к мотовству, никогда не забывала комод запереть, отчего мое любопытство еще больше нарастало. Все прочее ведь оставлялось нараспашку: столовое серебро, кольца, серьги на прикроватной тумбочке, деньги в брошенной то там то сям сумке.
В ту пору я не задумывалась о материальном достатке в нашей семье. Он был, но на каком уровне, мешало понять небрежное безразличие к устройству быта. Обстановка, мебель – да никакая, с затесавшимся по случаю резным антикварным креслом, екатерининской вазой кобальтового стекла, бронзовой люстрой над обеденным, покрытым дырявой клеенкой, занимающим почти всю комнату столом: семья большая, и гости являлись часто. Мама, общительная, энергичная на разносолах не только в праздники, но и в будни, не экономила. Бразды правления ей полностью, безраздельно принадлежали, и если она о чем-либо с отцом и советовалась, то скорее формально, из соблюдения, ну скажем, приличий. Так, по крайней мере, представлялось нам, дочерям.
Как-то приехала на дачу в сопровождении грузовика, нагруженного строительными материалами. Оказалось, по дороге ей повстречался склад, и мгновенно созрело решение расширить наш финский домик, действительно уже тесноватый. Папа к таким вот ее идеям, затеям одобрительно относился, в детали не вникая. Разве что улыбка у него иной раз получалась растерянной, но взгляд, устремленный на маму, выражал неизменное обожание. В голову не приходило, что у кого-то, в других семьях бывает иначе.
Мама воспринималась нами, детьми, в ореоле отцовской любви, поэтому подчинялись мы ее власти безоговорочно, понимая, что при поддержке во всем ей отца бунт исключен. Вот разве что, если успеть добежать к нему в кабинет, удавалось избежать порки. Мама, скорая на расправу, рукоприкладство, по свойственному ей безошибочному женскому чутью, в присутствии мужа затрещин нам не давала. Лучезарно-праздничный ее образ не следовало омрачать скандалами, воплями, обильными детскими слезами. К тому же папа мог и не выдержать, за ребенка вступиться, что поколебало бы мамин авторитет. А такого она, гордая, самолюбивая, допустить ну никак не желала.