Долгое бабье лето выстояло с крепким запахом дыма – горели окрестные леса. Внезапно упавшие обильные снега смяли пожары, а зима была мягкой, будто из лесов наносило теплом пожарищ.
Изредка приходили Костины письма. Отпросившись из лагеря на фронт, он угодил в госпиталь, мыкался по обозам – рана не заживала – и в запасном полку, но воевал снова. Взяли в армию Кешу Федорова. Странно, Вадик всегда дружил со старшими ребятами, командовал ими, но про походы к товарным складам он не рассказал Кеше, боялся, будет Кеша презирать за воровство. Перед армией Кеша слесарил на Автозапчасти, ходил страшно уверенный в себе. Стали приходить треугольники и от Кеши, он служил в танковых, горел дважды, получил медаль и орден, потом пропал без вести, и отыскался, когда Вадик сам ушел в армию.
После восьмого класса Вадик пристроился на Кешино место слесарить. Работа выматывала, однако походка Вадика остепенилась, выправилась. Бабуля как-то увидела его после завода и сказала маме: «Ну, что я говорила, лебединая стать, у Вадика-то. Гадкий утенок преобразился».
Вадик все еще боялся притронуться ко мне, застенчиво смотрел как, подобрав подол, я мою полы в их доме, порывался помогать, я прогоняла его на кухню. Я прикасалась к щеке неулыбчивой его мамы и уходила, мать немо приказывала: «Вадик, доведи Веру до дому, а то ей страшно, да и ты переживать будешь». Мы выходили под звезды, россыпь их казалась тыквенными семечками на темной сарже, подымались вверх по Переселенческой. У почтамта мы слушали из тарелки репродуктора поздние известия: «Наши войска вели бои за Смоленск», «Наши войска одолели Дон», «Наши войска вернули Харьков»…
На улице Комсомольской мы прощались. Журчала серебряно цепь, опускаемая в криницу, – украинская «криница» прижилась в Урийске окончательно, когда к нам хлынул поток беженцев. Мы пили ледяную воду из бадьи, ломило зубы.
В сентябре сорок четвертого Вадик не сразу сказал, что принесли повестку в военкомат, таился он и от матери. За двое суток до отправления он вызвал меня с уроков, – пропустив год, я с грехом пополам училась в десятом. Никогда он не звал меня из школы и о школе не вспоминал, теперь я понимаю, почему: школа для него была потерянным раем. Я выскочила на улицу. Он сказал: «Вернись, забери портфель». Я вошла в класс, урок начался, я взяла сумку. «Кузнецова, ты куда?» – спросила химичка, зануду-химичку мы не любили. – «Домой». – «Ты отпросилась у Анастасии Степановны?» – «Да». – «Возмутительно. У Анастасии Степановны она отпросилась. А я, что же, манекен?» – я покинула класс. Вадик стоял под козырьком парадного подъезда. Школа наша красивая, белокаменная, с гранитными ступенями. Он стоял на гранитных ступенях, сентябрьский дождь косо доставал его русую голову, он поднял лицо, ловил ртом капли. Он набрал полный рот дождевой воды, притянул меня и из губ в губы напоил дождем. И я поняла: повестка.
Вадик, сказала я, я никогда не забуду тебя и наш сад не забуду… Какой сад, спросил он, слушая меня и дождик, слепо обивавший желтые листья молодого тополя за козырьком… Тот, в котором ты работал и жил, у тебя была большая добрая овчарка Карай. Однажды я пришла к тебе ночью… А, сказал он, сад в Ставровском предместье, я хотел бы не сторожем, а садовником в нем быть… Я не забуду пароход, которым мы уплыли из Находки и в море утопили часы, чтобы потерять время, сказала я… Пароход был трехпалубным и назывался «Можайский», ответил он, на корме тренькала гитара, кто-то пел «Гори, моя звезда»…
Боже, он прозревал несбывшееся, которое сбудется не у нас.
И не забудь товарные склады, нашу толкучку и кислый запах хозяйственного мыла, попросил он.
Запершись в дровянике, я увидела истонченное трудом и полуголодом его тело, мне стало стыдно, я была неприлично полнотелой и крупной, я припала к нему и сказала: «Вадик, я буду твоей вдовой, я никогда не выйду замуж… А когда ты вернешься, родится мальчик, мальчик наш будет апостолом»… Вадик лежал на сене, запрокинув голову. Мальчик наш будет апостолом, сказал он, какая беспросветность и какая надежда…
Ты молчишь, Господи? Но ответь мне, почему сад в Ставровском предместье отдан другим, а не нам с Вадиком. Разве они достойнее нас?… Почему не нам позволено выйти туманным утром из залива Америка? Они достойнее нас?… Почему не нас ты одарил островом Дятлинкой? Почему Маленькому портному и юной Полячке ты отдал счастье, половиной его мы удоволились бы навеки? Они достойнее нас?… Но если они достойнее нас, пообещай мне малость – пусть израненный и отравленный японскими газами Вадик доплывет, добредет до Урийска, я сама раздену его и силой возьму его семя, чтобы начать род сначала…
Облегчив сердце кощунственной речью, она посулила в конце смирение. И скоро полетели треугольники и открытки с легкими пагодами, с луноликими женщинами в кимоно.
Вера хранила письма и открытки за Вадиковым портретом, в нише, и ходила, как Ли Цинчжао шепча заклинания, не поднимая слабых рук к прическе.
Когда на линкоре «Миссури» был подписан мир, Вадим поверил, что Искренний, сын ее, будет и его сыном. Диковинно – он вызнал, что Урийск наречет их сына Искренним.
Но когда он поверил в возвращение домой, давняя усталость ослабила его волю к жизни, он замолчал, тоскуя; перебирал как четки онемевшие воспоминания. Внезапно он почувствовал себя старцем, никому не нужным в этом мире. Жизнь исполнена и должна продолжаться другими, чужими и толстокожими, не надо им мешать, не надо унижаться, просить участия или милости – пусть все, чему положено сбыться, сбудется у других.
Зимой – а зима в Порт-Артуре стояла понурая – Вадик стал писать, притулившись где попало: в казарме, на посту у блокгауза, на пристани. Он захлебывался словами, боясь не досказать заветное.
Он возвращал обручальное кольцо. Цензура лениво смотрела письма победителей, тайны обесценивались.
Вера читала странные – после полунемотных открыток и треугольников – на добротной лощеной бумаге – правдивые слова о том, что война есть величайшее из зол, и материнских слез никто не оплатит. И новые апостолы не спасут этот мир, привыкший к произволу и насилию, к ненависти и лжи. Свят, свят, мой муж, пиши смиреннее, тебе нельзя надсаживать сердце.
Вдруг он написал о Порт-Артуре: могилы наших матросов и офицеров на русском кладбище, той войны, распустились под дождями, кресты похилились и упали, – письма медленно шли через перевалочные базы и границы.
Получив очередное письмо, она шла к бабуле. Бабуля, надев очки, читала пришепетывая. Он у тебя старовер, говорила бабуля, и другим не будет. Вдвоем они сумерничали, приглашая на чай и его, – а его уже не было.
Письма как голуби с повязанными крыльями одолевали пространства, – а его уже не было.
Остывала чашка с затураном; посматривая на чашку, налитую для него, они ворковали вполголоса, – а его не было.
Он погиб в катастрофе, собственноручно приуготовив гибель, – ремонтировал мосты студебекеров и самурайских короткорылых грузовиков, подтягивал тормоза и сцепление, потом проверял машины – поднимался по бетонной дороге к Электрическому утесу, сходил на скорости вниз, к заливам. Тринадцатого февраля сорок шестого года в семь вечера на повороте, припорошенном сырым снегом, его занесло влево, развернуло, он мог выпрыгнуть, но не сделал этого, выкручивая руль, и с утеса упал на нижние уступы прибрежных камней. Его подняли, вычленили из раздавленной кабины, он был жив. Он сопротивлялся смерти, впадал в беспамятство, но опоминался.