Еще заметен след - Гранин Даниил Александрович 10 стр.


В этом смысле я очень чувствителен…»

Мы считали его кичливым зазнайкой, который щеголял своим инженерством, а он втайне мучился дворницким происхождением. При этом на четырех страницах расписывал свое ленинградское житье, продуманный до мелочей уют, роскошь по тем временам:

»…В нише имеется новейшая химическая аппаратура, — я занимаюсь дома некоторыми опытами. Появится какая-то идея, надо тут же проверить. Я люблю, чтобы на небольшом столике, наискосок от письменного стола, лежали последние газеты и журналы, стояли вазочки с конфетами и печенье. На письменном столе я люблю видеть букет живых цветов. Сидя в кресле, я могу, протянув руку, достать любой справочник с этажерки, могу включить радио. Не забудьте, что я монтер. Стены оформлены живописью. Импрессионисты, рисунки японских художников, архитектура Реймского собора, Врубель, зарисовки Рембрандта его жены Саскии. На окне у меня аквариум с вуалехвостками и небольшим фонтаном. А если помечтать и заиметь хороший телевизор, то, возможно, вы откажетесь пойти в театр и предпочтете провести вечер у меня в комнате».

Ну, расписал, ну, нахвалился, три дня не евши, а в зубах ковыряет! Телевизор! Я проверил дату — 1942 год, ноябрь. Это значит, в раскисшей окопной грязухе, в самый непросых, когда мы мыкались с фурункулезом, он тайком мысленно нежился в своем уюте с телевизором, Реймским собором и вуалехвостками. Дезертир, форменное душевное предательство!

«Я полагаю, что во всем этом нет мещанства, о котором Вы беспокоитесь. Я тоже против мещанства, но здесь, на фронте, мои понятия о мещанстве изменились».

Каждый против мещанства. Никто не скажет — я за мещанство! Но этот Волков не так-то был прост. Открестился — он против мещанства! Обезопасил себя, а на самом деле что он описывает. Но откровенно говоря, я не очень понимал, что такое мещанство.

«Когда спокойная трудовая жизнь — трудятся-то у нас все, — когда дом, уют, пусть даже герань на окнах — Вы знаете, Жанна, отсюда из окопов все это выглядит так прекрасно, и мещанского не различить в этих приметах. Не могу согласиться с Вашей фразой „мои требования к жизни иные“. Требовать от жизни толку мало, требовать надо от себя, и только от себя. Жизнь нам ничем не обязана. Мы усвоили, что государство должно о нас заботиться, устраивать, обеспечивать и жильем и мыслями, чуть что — требуем. А ты от себя потребуй. Разве я могу требовать, чтобы Вы прониклись ко мне чувством? Некоторые у нас считают, что в тылу обязаны любить нас, хранить верность и т.п. А, собственно говоря, — почему? Во-первых, мы, требующие это, сами себе позволяем… Во-вторых, война — это проверка, а не льгота. Я могу пытаться завоевать Вас лишь трудом своих чувств». Фразы о требовании были подчеркнуты простым карандашом.

«Посылаю Вам щепотку песка — ленинградской земли, в которую мы прочно врылись».

Я потряс конверт. Всего несколько песчинок высыпались на ладонь. Они поблескивали при свете лампы, чудом уцелевшие и сами чудо, как если бы лег на руки снег той зимы, пайка того хлеба.

Без перехода Волков выкладывал ей про кино: «Вы явно не поняли меня, и, простите, но Вы не представляете, что такое цветное стереокино, которое я смотрел на площади Маяковского в мае 1941 года».

Можно было подумать, что он умышленно цепляется к каждой ее фразе, чтобы втянуть в споры, надо же было завязать вокруг чего-то отношения. Но я-то знал его манеру цепляться, не соглашаться ни с кем, обо всем у него было свое мнение. Он позволял себе поучать и старших по званию. Начальнику штаба полка он разъяснил, что кабель, обнаруженный нами, высоковольтный, направление его и так ясно, нечего его копать, проверять, — идет он на подстанцию, что около нашей хозчасти, использовать его для телефонной связи можно спокойно, потому что никаких ответвлений у высоковольтных кабелей не бывает.

Разъяснял он, как школьнику, с терпеливостью, от которой начштаба зашелся и потом не раз попрекал нас всех без разбору умниками. Сейчас я сочувственно подумал, что копать мерзлую землю, чтобы проверить, не присоединился ли кто, было действительно неразумно.

Начальник штаба, аккуратный старичок, негнущийся, как на шарнирах, неутомимо требовал от нас донесений, сводок, схем; если бы не командир полка, он бы нас замучил. Вздорный, с воспаленной амбицией, чинуша — таким он увиделся по нынешним моим меркам. Нет ничего худее начальника, который боится признаться в своем невежестве.

…Постепенно у Жанны и Волкова образовался почтовый быт. Куда-то девалась одна его посланная фотография, одно письмо застряло, зато другое письмо пришло почему-то быстро, через девять дней. Появились как бы общие знакомые, он отвечал Жанне на расспросы о Левашове, о его приятельнице Зине, которую затем убило под Синявином. Подруга Жанны, стоматолог, иронизировала над стилем волковских посланий. Однако он оставался верен себе: «Я буду писать Вам в том же духе, потому что это и есть я, с Вами пребываю самим собою». Он взвешивал каждое ее слово, и, видно, ей это нравилось.

Никто еще с ней так уважительно не обращался. Как у телефонной будки, мне была слышна лишь половина чужого разговора, я гадал о неведомых вопросах и размышлениях Жанны.

«Что такое подлинный оптимизм? — вдруг отвечал Волков. — Все же это не вера. Конечно, Вы правы, мы верим в победу. Но ведь не потому, что вера помогает сохранить боевой дух, т.е. верим, чтобы победить. Такая вера не оптимизм. Я предпочитаю знание. Я знаю, что мы победим. Идеи фашизма абсурдны и античеловечны, они не могут торжествовать. Мне возражают, ссылаясь на Тамерлана и Чингисхана. Они были просто завоевателями. Фашизм пользуется страшной идеей, ненавистной другим народам. Наши идеалы общечеловечны, и они должны победить. Вот в чем мой оптимизм. Пессимистом приятно быть в юности. И, кстати, ничего плохого в этом нет. Но мне уже поздно быть разочарованным и несчастным. Я научился ценить мгновение. Мне б еще научиться помалкивать и соглашаться».

И далее он язвительно описывал, как всюду он суется со своей правотой, всех поучает, и, хотя то, что он требует, правильно, — например, когда предлагает другую схему заграждений, — это почему-то всех обижает. Про схему не знаю, но вспомнились другие нудные его поучения: старшине он доказывал, какая каша калорийнее, замполиту — где откроют второй фронт, поправлял нас — это виден купол не такого собора, а другого. Оттого, что он был прав, его терпеть не могли. И в звании его из-за этого не повышали.

В одном из писем он благодарил Жанну за открытку с изображением решетки Зимнего дворца: «Она очень хороша, но теперь этой детали уже нет, потому что вся решетка сада Зимнего дворца снята еще в 1917 году, свезена за Нарвскую заставу и поставлена у сада Девятого января. Там она плохо вяжется с окружением…»

Замечание показалось резонным. Жаль, что замысел Растрелли был нарушен, — вот что я подумал, но сразу же подумал и о том, что на фронте подобное его высказывание вызвало бы раздражение. Мы ругали артиллеристов, Военторг, своих начальников, но не хотели слышать критику нашей жизни, не желали видеть плохого в ней. Последними словами поносили мы нашу телефонную связь. Волков рассуждал: радио изобрели у нас, почему же мы сидим без рации? И вот этот его вполне логичный довод был неприятен. Почему не сообщают, сколько людей умирает с голода в Ленинграде? — допытывался он у комиссара, упрямо набычив каменно-гладкую голову. В письмах к Жанне все чаще встречались замечания рискованные.

Назад Дальше