Пока кричал Иван Павлович, суетился, пробовал кого-то усмирить, усовестить, в этой горячке не ощущалась обреченность. Но сейчас смерть подошла к порогу тесной норы, ссутулилась ожидающе, что-то поуркивала, порой мерцала глазами и только ждала мгновения, чтобы вернее подступиться к Тяпуеву и сокрушить его.
Иван Павлович слушал согревающие, тешащие самолюбие речи Гриши Чирка, а сам меж тем думал, что в море ходить ему не судьба. Второй раз в жизни своей рискнул – и вновь испытание. Век не забыть, как на выволочном промысле – в первый колхозный год – настиг шторм. Уже зверя набили, в юрки связали, только бы на берег бежать, и тут лед заподымался, ветер с полуночи накатил – страх и светопреставление. Мужики сразу всполошились, они ходоки бывалые, звериным промыслом живут, знают, что почем: и почуяв близкую смерть, сразу все лишнее прочь, зверя тоже долой, до зверя ли тут, коли себя спасать надо, а на Ваньшу Тяпуева, впервые угодившего в море, словно бы паморока нашла, темь и круженье у него в голове, и ничего в душе, кроме желанья спасти промысел. Бегал, хватал мужиков за кушаки, кричал надрывно: «Не позволю, подлости не потерплю. Мужики, вы что… народное же, свое». Неуклюжий, ушастый, впрягался в лямку, до багровых жгутов выливались на лице вены, готовые лопнуть, точно безумье нашло на парня. Бригадир к Ваньке, стал из лямки вытягивать, а тот – кусаться, вопит; «Шкурники, кулачье! Вам власть все, а вы ей…» И, смущенный, уязвленный Ванькиным упорством и жалея его, крикнул бригадир артельщикам: «Попробуем, мужики, чем черт не шутит!» И выдернули лодки с остатками промысла за ближние несяки – наносные горы льда, осевшие на отмели, сюда уже никакая природная сила не достанет. А Ваньша Тяпуев, скоро остывая, сидел в стороне, посеревший с лица, пусто глядел в снежную колготню и слушал нестерпимую боль в пояснице и пахах… А после привязалась хворь, шагу трудно ступить, в армию полная отставка, а девки на посиделках друг по дружке: «Ой-ой, слышь-ко, у Ваныии Тяпуева кила, его через то и в армию не забирают».
…– Гриша, ползи сюда, – позвал Иван Павлович, чувствуя неудобство: старичонок у входа скорчился, а он тут развалился, как барин. – Ползи, ползи. В тесноте – не в обиде.
Чирок всунулся под брезент и сразу присмирел, старался не потревожить Тяпуева и даже сдерживал, запирал дыхание. Сначала Тяпуеву было неприятно чужое тело, лежащее рядом столь плотно. От Чирка густо пахло рыбой, дегтем, чем-то кислым, печным и лежалым, стариковским, душным, отчего у Ивана Павловича скрутило дыханье, но он скоро притерпелся, приобвык и даже руку свою доверчиво возложил на Гришино плечо… От Ивана же Павловича доносило одеколоном, новой терпкой овчиной и нафталином: этот запах тоже беспокоил Гришу, был ему чужд, но и вызывал уважение. Вот так, впритирку, чувствуя чужое тело, жить было сносно, и Тяпуев неожиданно растрогался: в груди оттаяло, посветлело, и каменная тягость в висках разошлась. Но тут же и крохотный паучишко засвербил, закопошился, и постоянная услужливость Чирка вдруг показалась подозрительной. «Иль вину чует, собака, иль пакость новую строит», – внезапно озарило, и Тяпуев даже голову приподнял и отстранил, чтобы пристально вглядеться в спутника. Гриша это движение соседа понял по-своему и вновь заговорил утешающе, запел женским текучим голосом:
– Иван Павлович, дорогой… Вы только в беспокойство не входите. Вот сейчас обедник потянул, отдорный ветер, он нас к Терскому берегу прижмет. Если побережник подует – то к Канину поднесет, не обманет, иль на Воронов мыс. Тоже никуда не денемся. Ну, а если с полуночной стороны грянет, так на Летний берег опять же высунет, а там кругом деревни. Не дадут пропасть. А если в горло Белого моря подымет, дак там морская стража.
Ну, а север ежели возьмется, то прямо к родному дому.
– Расписал график. Глупо все и нелепо. Подлость какая-то.
– Да как не глупо-то, – готовно согласился Гриша, чтобы не раздражать спутника. А в мыслях мстительно шевельнулось: «Запел, го-луб-чик, запел. Это тебе не пальцем махать». – Эх, Иван Павлович! Жизнь-то иноходью прошла. Скоротали век, а словно не жили. Помните, как в тридцатом-то… Вы тогда круто заворачивали.
– Я не коротал. Я горел. Мне есть чего вспомнить. Я жизнь на алтарь человечеству положил… И неужель не вспомнят, Григорий Петрович?
– Спохватятся, вспомнят, если с дальней тони народ прибежит в баню, – не понял Чирок, не уловил далеко идущей мысли Тяпуева. – Тогда и кинутся искать.
– Да я не о том, – снова раздражаясь и болезненно напрягаясь душою, вспыхнул Иван Павлович и резко повернулся на спину, тесня соседа. – Что ты, понять не можешь? Как в детском саду. Ведь, может, и смерть нынче встретим, а готов ли ты, Григорий Петрович? Ведь больше всё. Как и не было. Ни могилы, ни креста. И вдруг не вспомнят даже…
– Да ну, Иван Павлович, стоит ли так. Какая смерть, вы что? Да нынче не зима, это как забава. Лежи, посапывай в обе дырочки, а правда свое возьмет. Господи прости, да такое ли бывало. Как шторминушка падет, рубаху смертную наденешь и Бога тут вспомнишь… Иван Павлович, дружище, да не колебнулись вы? Не ровен час, падете духом, а вы наш показатель, вам лицо надо держать на уровне.
– Горько как-то и нелепо, – тяжело вздохнул Тяпуев и снова повторил размягченным, каким-то новым для него голосом: – Нелепо и горько.
Гриша насторожился, хотел спросить даже: дескать, не плачете ли вы, Иван Павлович? Но остерегся вызвать гнев.
– В черевах жжет, пересохло. Вино играет. Водички бы испить, – вдруг пожаловался старик и замолк, словно бы и он внезапно задумался о смерти.
Море вздымалось, напрягалось обширным скользким телом, выжимало из глубинного нутра шелестящую волну, и по этому пологому долгому склону карбас натужно взбирался на пенистую вершинку и, набирая скорость, скатывался вниз, и чудилось, лежа на дне карбаса, что этому паденью не будет конца. В просвете самодельной казенки маячило лицо Коли Базы, нахохленное, заголубевшее, с сурово стиснутым ртом, в углах которого напряглись и перекатывались крутые желваки. Поверх фуфайки Коля База натянул брезентуху и, спрятав шею в куцый твердый воротник, насупился по-вороньи. Он сидел по-прежнему на корме, упрямо вцепившись в черемховое правило, и рулил карбас на волну, а сзади его копнилась подвижная туча, наверное поджидающая плывущий ковчежец.
Иван Павлович устало смежил веки, и светлое пятнышко надежды, мерцавшее в груди, сразу потухло, и ничего не осталось на сердце, кроме тупой равнодушной тягости, от которой коченело безрадостное тело. В животе вдруг снова замутилось, заклубилось нехорошо, зауркало, захотелось облегчиться, но тут ведь не берег, не спрячешься в ручьевинке, будто бы воды испить, и Тяпуев, к ужасу своему, подумал, что ему стыдно и нелепо при всех заголяться, да и как это сделать, коли волна разошлась и не ровен час – сковырнешься, запутавшись в штанинах, а после и поминай как звали. Тяпуев попытался объясниться с Гришей, ибо всерьез приперло, торопливо шептал ему на ухо, но тот иль не понимал, чего хочет сосед, иль только строил вид, потешаясь в душе. И оттого, что так долго до старика доходило, Ивану Павловичу становилось еще тошнее.
– Дак тебе по большому, что ли? Ну и поди, житейское дело. Пристройся, да и сходи. У нас ведь сокольни на карбасе нет, все по-простому… Бывало, и бабы при колхозах-то стали на промысел хаживать. Прижмет, дак только и окрикнет: «Ну-ка, отворотитесь…» Житейское дело, прости, Господи, – охотно рассуждал Гриша, ухмыляясь в усы.